каморка папыВлада
журнал Работница 1992-09-10 текст-4
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 25.07.2017, 15:34

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->


Чувство, что его кто-то любит, было ему незнакомо. Ни мать, ни отец не хотели его появления на свет и издевательски называли его: «Жертва аборта». Он был зачат по пьянке, и мать рожала его пьяная. В доме он только мешал, путался под ногами, и родители бесились оттого, что его надо кормить, одевать. С детства в нем сохранилось одно страшное воспоминание.
Мать привезла его на речном трамвае на пляж. Был жаркий день, и много народу. Мать долго не купалась. Мать целых три раза покупала ему эскимо на палочке, а сама пила из бутылки, обернутой полотенцем, чтобы никто не видел. Постепенно опустели и бутылка, и пляж. Только тогда мать взяла его в руки и пошла с ним в воду. Когда вода дошла до бюстгальтера, мать выпустила его из рук. Ему было тогда только пять лет, он не умел плавать и стал захлебываться, крича: «Мама!» А она стояла с глазами, полными слез, но не шевелилась. Тогда он в отчаянии заколотил по воде ногами и руками, и вдруг вода, только что топившая его в себе, стала ему помогать, сама поддержала его на себе, и он поплыл — впервые в жизни. Он не поплыл к матери, потому, хотя она плакала, в ее глазах было что-то чужое, страшное. Он выполз на берег и, дрожа от озноба, ждал, когда она выйдет из воды. А она вышла и вдруг стала бить его, с ненавистью швыряясь лежавшими на песке его трусиками, штанишками, сандаликами:
— Ты что, одеться сам не можешь! Все нянькайся с тобой...
А ночью он только притворился, что заснул, и, сотрясаемый все тем же непроходящим ознобом, подслушал материн разговор с отцом:
— Ну мы же с тобой договорились,— просипел отец.— Пожалела, разнюнилась?
— Живучий он... Весь в тебя... Тебя тоже не утопишь. А иногда, ух, как хочется...— зло ответила мать.
Лызу не любили учителя.
Единственная учительница, которая всегда защищала Лызу, была литераторша по кличке «Филин»,— хромая седая старуха в огромных круглых очках, сидящих на крючковатом, немножко ведьмином носу-клюве. Она, как ни странно, ценила одну особенность Лызы — его непослушную фантазию, когда он писал диктанты. Он допридумывал на диктантах к романтическому: «Море смеялось тысячами серебряных улыбок» — свое насмешливое: «...как еще не ограбленный жуликами ювелирный магазин»,— а к восклицанию «Да и какой же русский не любит быстрой езды!» добавлял: «...даже если потом окажется в яме». Но иногда он и сам вписывал романтическое, но свое — вместо очередного «ювелирного» образа: «Роса сверкала на стеблях травы, как алмазы» — у него в тетради написалось: «Роса сверкала на стеблях, как маленькие глаза земли».
Он писал по-своему не для того, чтобы пофасонить, а потому, что писать под чужую диктовку ему было скучно.
Филин позволяла ему его вольности, иногда даже с некоторым восхищением.
«Быть тебе писателем, Залызин»,— говорила Филин.
Но он стал футболистом. Филин была, пожалуй, единственная женщина, которая им восхищалась, Когда им начала восхищаться девушка, которую он встретил на балконе, он сдрейфил. Он ее в себя не влюблял. После балконного знакомства он просто-напросто пригласил ее на матч юношеской команды «Буревестник», в которой он играл, и эта отчаянная скалолазка полюбила его, когда увидела, как он, довольно скованный в жизни, вдруг расковался, засиял, засверкал на поле и как его нещадно начали бить по ногам за то, что он шел по футбольному полю со вмятинами от бутс и козьих копыт на прорыв из подвальной семиметровой клетушки в огромный, еще не известный ему мир, где в окне мелькают не только кирзовые сапоги и деревяшки инвалидов. Лыза держал всю игру, вызывая на себя то одного, то другого защитника, легко обводил их и в те моменты, когда все думали, что бить будет он сам, три раза подряд отдавал мяч для удара свободным партнерам, которым ничего не оставалось, как забивать.
После матча девушка ждала Лызу с одиноким георгином, который на глазах у опешившего милиционера сорвала со стадионной клумбы решительными руками скалоазки, как будто так было положено. Она вообще не думала о том, что думают о ней.
Она протянула георгин Лызе и сказала так громко, что это услышали его футбольные соратники, выходящие с ним вместе из раздевалки, и заулыбались:
— Я тебя люблю.
Этого ему еще никто никогда не говорил. Он растерялся.
А потом она сказала:
— Ты — гений.
Этого ему тоже никто не говорил. Он смутился. Но, к сожалению, соратники услышали и это, и теперь они уже не улыбались.
— Я же сегодня ни штуки не забил...— смущенно сказал Лыза.
— Ты забил целых три гола, только чужими ногами,— сказала она.
Соратники это тоже слышали и, как показало будущее, не забыли.
— А девушка, между прочим, права...— раздался скрипучий голос.— На войне добывать победу чужими руками — это, конечно, позор. А вот в футболе забивать голы чужими ногами — это талант особый. Пас — это три четверти гола. Вообще, молодой человек, вы по характеру скорее полузащитник, чем форвард. Хотите попробоваться у нас в дубле на полузащитника?
Человек, которому принадлежал скрипучий голос, вовсе не походил на личность, имеющую отношение к футболу, хотя бы потому, что на его голове была не кепка, а серая мягкая шляпа, правда, из столь любимого футболистами набивного букле, и на носу у него было профессорское золоченое пенсне, поверх которого на Лызу смотрели тоже профессорские, совсем не футбольные глаза. Лыза остолбенел: на этот грязненький районный стадион в Марьиной Роще, оказывается, пожаловал великий тренер Борис Аркадьев. На голове Лыза уже почувствовал кепку из Столешникова переулка. А девушка с царапинами от прижимок на ручных часах почувствовала, что он никогда не будет принадлежать ей, и за это еще больше его полюбила, потому что сильней всего любят то, что не принадлежит.
Когда они вышли со стадиона «Буревестник» и побрели мимо уголка Дурова, где рычали - не смирившиеся с несвободой, ставшие игрушками звери, и кровь загуляла в Лызе, и он, неуверенно и грубо обнимая девушку, тиская ее по марьино-рощински, почти вонзил пятерню ей в ребра, она сняла его руку с ребер, поцеловала ее, подышала ему в ладонь и сказала:
— Не насильничай... Я и так буду твоей. Где ты хочешь. На твоем любимом месте. Только уговор: потом ты будешь моим на моем любимом месте. Обещаешь?
— Обещаю,— сказал он.— Но мое любимое место — это стадион.
— «Динамо»?
— Нет, там я еще не играл. Все тот же «Буревестник». А какое твое любимое место?
— Байкал. Я родом из Листвянки. А учусь я в Москве в инфизкульте на тренера по скалолазанию. Правда, самых главных учебников — скал — здесь нет. Значит, ты приедешь ко мне на Байкал?
— Я же обещал,— сказал Лыза и невольно поежился. Обещать-то он обещал, но мог ли он предположить, что ее любимое место настолько у черта на куличках.
И поздним вечером они пришли обратно на крошечный грязненький стадиончик «Буревестник», который был кладовой футбольных талантов из Марьиной Рощи, и Лызе не надо было помогать ей перелезать через уже закрытые железные ворота, потому что она это делала гораздо лучше, чем он. И они пошли, взявшись за руки, мимо той клумбы, где девушка сорвала свой первый подаренный ему цветок, мимо кажущегося в сумерках творожным гипсового дискобола, отделенного позолоченным карликовым Лениным от одинокой, тоже гипсовой, женщины с веслом, стеснявшейся своего отбитого носа. И они пересекли гаревую дорожку, где на полосатом беговом барьере, неизвестно что высматривая, сидела черная кошка с настороженно тлеющими глазами, и они побрели, взявшись за руки, по залитому лунным светом футбольному полю, стриженному под полубокс, и добрели до ворот, в чьей сетке шевелился Млечный Путь, словно косяк, пойманный тралом. Девушка сама выбрала место позади футбольных ворот, где была не вытоптанная игрой трава, сбросила рубчатые горные ботинки, оказавшись в шерстяных носках крестьянской вязки, безо всякого стеснения стянула лыжные шаровары вместе с мужскими узкими плавками со своих литых бедер царь-девицы, между коими она могла вынашивать не только детей, но и колокола, и легла спиной на шаровары. Она осталась только в клетчатой ковбойке, из-под которой полувыступал узенький, чуть серебрящийся в сумерках полуостровок, такой же белоснежный, как волны, спадавшие с ее головы на плечи, и когда эти счастливые двое любили друг друга на самом знаменитом в их будущей памяти стадионе «Буревестник», то клетчатая тень от футбольных ворот танцевала на их лицах. А потом у задней стороны облупленной от ударов штанги она нашла чудом выросший и уцелевший цветок клевера и вложила этот цветок ему в пересохшие губы, чтобы он попил клеверного сока, скрытого в беленьких основаниях розовых лепестков. А потом, играючись, как большой невинный зверь, она отняла у него из губ губами несколько лепестков и зашептала, хотя их никто не мог услышать, кроме рассохшегося гипсового дискобола:
— Там, на Байкале, меня всегда ждет лодка. Она будет ждать и тебя. А хочешь, я тоже буду лодкой, которая тебя всегда ждет?
— Хочу...— сказал он и потом жалел, что так ответил, ибо не имел на это права. С той поры, хотя ее звали Машей, он всегда называл ее Лодкой.
А потом они шли по ночной Москве и пили газировку из граненых стаканов, светящихся, как кристаллы горного хрусталя в добродушном чреве автоматов, и поливные машины задевали их седыми запорожскими усами, и проститутки с башнями шиньонов, сидящие у гостиницы «Гранд отель» в такси, где зазывно зеленели лампочки, завистливо смотрели, как они целовались, и морской пехотинец, дежурящий на крыше посольства США у «Националя», обратил внимание на странную пару, вальсирующую после полуночи посередине Манежной площади, что тем не менее не означало никакой коммунистической угрозы.
Лодке нравилось дарить ему цветы. Она жила на нищенскую студенческую стипендию, а цветы воровала. Она дарила ему гладиолусы из сквера напротив Большого театра, львиные зевы из Парка Горького, лилии из Ботанического, а однажды подарила ему бирюзовую веточку от кремлевской ели. Лодка не гнушалась отнимать цветы у памятников, но не с пьедесталов, а с клумб вокруг них. Лодка считала, что памятники не обидятся, потому что живым людям цветы нужнее, чем памятникам.
«Эти анютины глазки тебе от дедушки Крылова»,— улыбаясь, говорила она Лызе. «Эти тюльпаны — от Юрия Долгорукова, а то я испугалась, что его бронзовый конь их съест». А однажды Лодка приложила палец к губам и прошептала Лызе на ухо: «А эти гвоздики — от самого Карла Маркса».
А еще ей нравилось взбираться. В городе не было скал, но она взбиралась на что угодно.
Однажды она сделала нечто невероятное, особенно по тем временам. В новогоднюю ночь они возвращались от друзей через Красную площадь. Был такой сильный снегопад, что воздух превратился в занавес, сотканный из хлопьев, крупных, как хризантемы. Почти ничего не было видно в трех шагах, и Мавзолей был похож на огромный сугроб, а часовые — на снежных баб.
Только еле-еле мерцали рубиновые звезды на кремлевских башнях в ореолах снега, ставшего вокруг них тоже рубиновым.
— Слушай, Лызанька, у меня есть одна за-ме-ча-тельная идея...— начала ластиться к нему Лодка, сцеловывая снег с его ресниц.
— Ну...— насторожился он.
Когда она так подлизывалась, это всегда означало, что она хочет куда-нибудь взбираться.
Лодка умоляюще показала ему глазами наверх — туда, где над башней, не видимой за снегом, пульсировала чуть видимая звезда.
— Ты что, с ума сошла? Тебя же арестуют, а то и пристрелят.
— Да сейчас ничего не видно, Лызанька... Меня никтошеньки и не заметит... Я тихонечко... Я скоренько...— И она нырнула внутрь снежных хлопьев, как будто превратилась в снег. Лыза знал, что останавливать ее бесполезно, и, постукивая ботинком о ботинок, вглядывался в снегопад так, что стало больно глазам, но не было ни намека на человеческую заснеженную фигуру, карабкающуюся по кремлевской башне. А в том, что она там уже карабкалась, Лыза не сомневался. По Красной площади шли редкие машины — тогда она еще не была закрыта для проезда,— но самих машин не было видно, а только неуверенные щупальца фар шарили по месиву снега, завалившего торцы, еще помнящие окровавленные сапоги юного Петра Первого, самолично рубившего здесь головы мятежным стрельцам.
Одна старенькая «Победа» с горой снега на крыше «газанула» на подъеме и, очевидно, попала на лед. Машину крутануло волчком и понесло прямо на Мавзолей. Машина долбанулась передними колесами о мраморные ступени Мавзолея, и от нее отскочил колпак, покатившийся прямо к дверям и со звяканьем упавший у сапог часовых. Пьяненький шофер выскочил из «Победы», набитой пьяненькими размалеванными куколками, пьющими шампанское из горла, с трусливой, но находчивой вороватостью схватил колпак, плюхнулся на сиденье, и взревевшая машина, вихляя бедрами, как шлюха на Плешке, исчезла в снегопаде, будто приснилась. Часовые даже не шелохнулись, словно внутри снега, облепившего шинели, не было живых людей.
И вдруг Лызу обняли обхватившие его сзади руки в деревенских сибирских варежках, в одной из которых светилась, будто нежная свечечка, многокольцовая крепкая сосулька со свежим надломом у основания.
— Откуси кусочек,— сказала Лодка.— Эта сосулька не простая, а с кремлевской башни.
Но один раз она не захотела взбираться.
Это было, когда они проходили по улице Горького мимо Центрального телеграфа, где над подъездом вращался земной шар со множеством стран, которые они и не надеялись увидеть. Окаймленный разноцветными лампочками, еще выше, чем земной шар, висел портрет Сталина.
— А ведь он криво висит,— сказала она.
— Ну что, полезешь поправлять? — усмехнулся он.
— Нет,— неожиданно жестко сказала она.— Пусть висит криво. Там, где я выросла, столько лагерей. Я видела людей, которые за проволокой. Они совсем непохожи на врагов. Однажды трое из них бежали. Их поймали и затолкали в сарай, где была бочка с негашеной известью. Они все задохнулись. Я слышала, как они кричали. Это страшней того, как воют волки. Поэтому я не буду поправлять этот портрет.
А потом Лодка прильнула к Лызе, окутала его голову белыми волнами волос, спряталась под ними сама и зашептала по-заговорщицки:
— Вот если бы твой портрет где-нибудь повесили криво, я бы куда хочешь взобралась, а его бы поправила.
Он не знал, что делать с этой, такой немосковской девушкой, которую он сам назвал Лодкой. До этого девчонки с ним спали, но его не любили. С ними было меньше хлопот. Потом можно было просто-напросто бросить: «Приветик...» — и разойтись в разные стороны. А ее два голубых фонарика при расставании всегда спрашивали: «Когда?»
Им было негде любить друг друга, и поэтому они любили друг друга везде — на пыльных, запаутиненных чердаках, на лестничных площадках, в бывших бомбоубежищах, в дремлющих двориках на тех самых столах, где днем забивают «козла», и он порой стеснялся того, что Лодка ничего не стеснялась и всегда была готова принять его в свое могучее ненасытное лоно где угодно и когда угодно, обхватывая своего любимого сильными руками до хруста в костях и сжимая его там, внутри, как будто предчувствуя, что кто-то его у нее отберет. В своей любви она была изобретательней, бесстыдней всех, вместе взятых, марьино-рощинских шлюшек, к которым он бегал в мальчишестве, изнемогая от самого непосильного желания — желания самого по себе, и лихорадочно всовывал пятерки в грязноватые ручонки с облупившимся маникюром. Лодка отдавалась ему даже тогда, когда у нее были плохие дни, прося у него прощения за это наказание матери-природы, и, захлебываясь собственным шепотом, выдышивала ему в ухо, что так ей даже слаще. Она яростно содрала с него баковские резиновые причиндалы, когда он попытался однажды их надеть, и даже исколотила его за это красными, увесистыми кулаками:
— Это же все равно, что целоваться сквозь кухонную клеенку, Лызик. Боишься, что я забеременею? Это мое дело, а не твое. Боишься, что это помешает твоему футболу? Но это же не ты будешь беременным, а я. Да не бойся, что я тебя животом к стене припру, жениться на мне заставлю... Ты меня хоть немножко люби, Лызик, ну хоть четвертьстолько, сколько я люблю тебя. Мне этого хватит... В школе нам долдонили, что человек рожден для счастья, как птица для полета. А мне вот кажется, что человек рожден для любви, хотя это не всегда счастье. Я несчастна, Лызик, тем, что ты никогда меня не будешь любить так, как я тебя. Но я счастлива тем, что я тебя люблю. Усваиваешь? Или... было у мамы два сына: один умный, а второй — футболист?.. А Байкал ты мне все-таки должен, Лызик... Ты у меня не отвертишься...
И когда Лызу взяли в дубль и он получил аванс, они полетели на ее Байкал, где их действительно ждала лодка.
Лодка лежала на берегу и всем своим ширококостным, осадистым, просмоленным телом томилась по голубому прекрасному медведю, называемому Байкал, который ворочался рядом в своей берлоге, шлепая седыми лапами по прибрежным скалам. Байкал мог быть нежен к беглым каторжникам, когда они переплывали его на своих омулевых бочках, и мог быть страшен к людям, ни в чем не повинным. «Байкал взял» — так говорила Лодка о своем утонувшем во время шторма отце-рыбаке.
Ее мать, такая же высокая, могучая, но чьи белые волосы были усмиренно загнаны под вдовий черный платок, встретила Лызу низким, но настороженным поклоном.
— Это кто же тебе будет — муж, чо ли? — спросила она дочку прямо при Лызе.
— Больше, чем муж... Любимый...— засмеялась Лодка и, нисколько не стесняясь матери, прижалась к Лызе.
— А на чо муж, ежели нелюбимый...— проворчала мать, но для порядку постелила им отдельно.
Ночью Лыза проснулся от сильных, повторяющихся ударов во дворе. Босиком, стараясь, чтобы не скрипнули половицы, он вышел на крыльцо и увидел, что мать Лодки с мужским привычным хряском колет дрова, высоко поднимая над головой колун, кажущийся куском луны, насаженным на топорище.
— Можно я вам помогу? — нерешительно приблизился к ней Лыза.
Она только в четверть глаза на него покосилась, отрицательно покачав головой и продолжая колоть — да так, что одна щепка, словно рыбка, выпрыгнувшая из-под колуна, шершаво мазнула его по щеке.
А потом всадила колун в кругляк, положила Лызе тяжкие руки на плечи, в упор посмотрела ему в глаза:
— Ты мою дочу не замай. Ее забижать — грех... Она ведь у меня блаженная.
— В каком смысле? — не понял Лыза.
— Да не в том смысле, что ненормальная или дурочка. Божий она человек. А божьи люди завсегда ненормальными или дураками кажутся.
После долгого взгляда на Лызу потеплела глазами, вздохнула:
— Ты, однако, ишо молодой какой... А вить когда-то и ты постареешь, даже сам не заметишь. Не забижай дочу.
И снова стала колоть дрова, да так яростно, что белоснежная щепа, казалось, долетала из-под ее колуна до Млечного Пути и оседала на нем, становилась частью его свечения.
А наутро и Лыза, и девушка, которую он называл Лодкой, и сама моторная лодка вышли в море, и просмоленное дно запрыгало по байкальским волнам, пружинящим, как веселые и страшные мускулы играющего с людьми зверя. И они приплыли в Бухту Песчаную, где сосны с обнаженными корнями, похожими на клешни, карабкались по песку, словно крабы, на которых по волшебству природы выросли ветви. И они купались голые, как при сотворении мира, в обжигающей, ледяной воде, но зато чистейшей, словно слезы их еще недавнего детства.
И она привела его в старенькую охотничью избушку, где по сибирскому обычаю предыдущие гости оставили соль и спички, и она по-царски осыпала дощатые нары собранными ею таежными цветами — оранжевыми саранками с коричневыми крапинками, огненными жарками, и они любили друг друга на этом ложе из цветов, и лепестки, прилипавшие к почти раскаленной коже, переходили с одного тела на другое. А потом, счастливо обессиленные, они лежали в благословенной прижимке друг к другу, и Лодка водила ручным фонариком по запаутиненному потолку охотничьей избы.
— Догадайся, что я делаю...— попросила Лодка.
Лыза пригляделся и понял.
— Ты что-то пишешь фонариком на потолке.
— А что я пишу?
— Я люблю тебя,— полупрочел-полудогадался Лыза.
И фонарик погас, и они снова стали любить друг друга.
Но когда она выдышала ему на ухо:
— Женись на мне, Лызик. Я тебе столько детей нарожаю, и все они будут залезать на кремлевские башни,— он опять ее испугался.
Их разделила его жажда славы.
Самой славы еще не было, но ее жажда была жестокой ко всему, что могло помешать славе, даже если это любовь.
Когда Лыза вернулся в Москву из Сибири, его взяли в «дубль», но совсем не той команды, где ему хотелось быть.
Тренер этой команды был человеком причудливым, лабиринтистым, калейдоскопистым. Говорят, что в бытность молодым он сам никогда почти не играл, хотя числился в разных знаменитых командах и получал вместе со всеми другими причитавшиеся медали. Его «ставили» обычно минут за пятнадцать до конца, да и то если результат был предрешен. Тем не менее в тренеры его взяли сразу, ибо он выглядел настолько представительно и обаятельно, что не взять его в тренеры было просто нельзя. Его знали все, и он знал всех. В спорте, как в виноделии, есть те, кто делает спорт, и те, кто его дегустирует. Этот человек был Великим Дегустатором. Он нес по жизни свою курчавую седую шевелюру бережно, как серебряный кубок, доставшийся ему в тяжелой борьбе. Если в юности ему не удалось достаточно поиграть мячом, как таковым, то в приближающейся старости он самокомпенсировался тем, что играл теми, кто играет мячом. Однажды после тренировки он сказал Лызе с одной из самых своих обворожительных улыбок:
— Ну что, посидим немножко?
— В каком смысле? — встревоженно не понял Лыза.
— Да не за решеткой, а прямо здесь, на футбольном поле. На травушке-муравушке. Располагайся. Будем Антеями, набирающими силу от матери-земли в лице этого истоптанного бутсами футбольного поля.
Великий Дегустатор и слова произносил, с удовольствием дегустируя их на кончике языка, прежде чем позволить им спрыгнуть с него, как с трамплина.
— Ты, кажется, влюблен?
— А что? — ощетинился Лыза.
— Тренер должен знать все о каждом игроке,— сухо ответил Великий Дегустатор.— Как Христос знал все о каждом игроке из своей команды, которая собралась на тайную вечерю. Он знал даже то, кто отречется от него... Так это у тебя серьезно?
— Серьезно.
— Это хо-ро-шо...— с расстановкой сказал Великий Дегустатор и поменял интонацию,— но не для той роли, к которой я тебя готовлю.
— Это к какой же? — подавленно спросил Лыза.
— К роли Великого Игрока.

Рисунки И. ДРЕВАЛЕВА


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz