каморка папыВлада
журнал Новая Игрушечка 1995-03-04 текст-2
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 24.07.2017, 05:36

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

СЕРГЕЙ МИХАЛКОВ

Сергей Владимирович Михалков — классик русской литературы.
Первое стихотворение (сам писатель называет его «стишком») мальчик Серёжа сочинил в девять лет. В пятнадцать было написано стихотворение, которое напечатала газета.
В детстве и юности стишки сочиняют все. Настоящими поэтами становятся лишь немногие. А классик литературы появляется так редко, что народ, среди которого он родился, считает его своей национальной гордостью.
В чём отличие писателя-классика от других писателей? Книги других писателей забываются. Книги классика вечные. Проходят годы, десятилетия, столетия, а они постоянно интересны и любимы. И не только в своём народе, их читает весь мир.
В книгах Сергея Владимировича стихи, сказки, басни, песни, пьесы. Больше всего написал он книг для детей. Среди них — «Дядя Стёпа».
Художники рисуют дядю Стёпу похожим на Сергея Владимировича. Думаю, не потому, что писатель Михалков тоже высокого роста, а потому, что у него столько доброты, сколько и у героя книги. И дети чувствуют это сходство: не однажды я слышал, как писателя называли новым именем — дядя Стёпа Михалков.
Добрый человек Сергей Владимирович Михалков вот что говорит о себе и о вас, о читателях его стихов:
«Все дети любят смеяться, и я надеюсь, что вы на меня не обидитесь за то, что я в своих стихах немножечко подсмеиваюсь над маленькими лодырями, грубиянами, озорниками и врунишками, в которых некоторые из вас узнают себя или своих братьев и сестёр. Помните, что очень люблю вас, дорогие мои друзья! Люблю за то, что вы есть!»
Анатолий МИТЯЕВ

Фома

В одном переулке
Стояли дома.
В одном из домов
Жил упрямый Фома.
Ни дома, ни в школе,
Нигде, никому —
Не верил
Упрямый Фома
Ничему.
На улицах слякоть,
И дождик,
И град.
— Наденьте галоши, —
Ему говорят.
— Неправда, —
Не верит Фома, —
Это ложь...—
И прямо по лужам
Идёт без галош.
Мороз.
Надевают ребята коньки.
Прохожие подняли воротники.
Фоме говорят:
— Наступила зима. —
В трусах
На прогулку выходит Фома.
Идёт в зоопарке с экскурсией он.
— Смотрите, — ему говорят, —
Это слон.
И снова не верит Фома:
— Это ложь.
Совсем этот слон
На слона не похож.
Однажды
Приснился упрямому сон,
Как будто
Шагает по Африке он.
С небес
Африканское солнце печёт,
Река, под названием Конго,
Течёт.
Подходит к реке
Пионерский отряд.
Ребята Фоме
У реки говорят:
— Купаться нельзя:
Аллигаторов тьма.
— Неправда! —
Друзьям отвечает
Фома.
Трусы и рубашка
Лежат на песке.
Упрямец плывёт
По опасной реке.
Близка
Аллигатора хищная пасть.
— Спасайся, несчастный,
Ты можешь пропасть!
Но слышен
Ребятам
Знакомый ответ:
— Прошу не учить,
Мне одиннадцать лет!
Уже крокодил
У Фомы за спиной.
Уже крокодил
Поперхнулся Фомой:
Из пасти у зверя
Торчит голова.
До берега ветер
Доносит слова:
— Непра...
Я не ве... —
Аллигатор вздохнул
И, сытый,
В зелёную воду нырнул.
Трусы и рубашка
Лежат на песке.
Никто не плывёт
По опасной реке.
Проснулся Фома.
Ничего не поймёт...
Трусы и рубашку
Со стула берёт.
Фома удивлён,
Фома возмущён:
— Неправда, товарищи,
Это не сон!
Ребята,
Найдите такого Фому
И эти стихи
Прочитайте ему.

Бараны

По крутой тропинке горной
Шёл домой барашек чёрный
И на мостике горбатом
Повстречался с белым братом.
И сказал барашек белый:
«Братец, вот какое дело:
Здесь вдвоём нельзя пройти —
Ты стоишь мне на пути».
Чёрный брат ответил: — «Ме-е,
Ты в своём, баран, уме-е?
Пусть мои отсохнут ноги,
Не сойду с твоей дороги!»
Помотал один рогами,
Уперся другой ногами...
Как рогами ни крути,
А вдвоём нельзя пройти.
Сверху солнышко печёт,
А внизу река течёт.
В этой речке утром рано
Утонули два барана.

Дятлы

Дятел дятлу говорит:
— До чего ж башка болит!
Намотался вкруг стволов,
Так устал, что нету слов!
Целый день долблю, долблю.
А как день кончается,
Равен мой улов нулю.
Вот что получается!
Надоело зря долбить!
Присоветуй, как мне быть?
Отвечает Дятлу Дятел:
— Ты с ума, должно быть, спятил:
«Надоело зря долбить!»
Что за настроение?
Надо выдержанней быть,
И иметь терпение!
Без настойчивой долбёжки
Не добыть жучка и мошки!..
Дятел с Дятлом говорил,
Дятел Дятла подбодрил.
И опять мы слышим стук:
Тук-тук-тук...
Тук-тук...
Тук-тук...

Прививка

— На прививку! Первый класс!
— Вы слыхали? Это нас!.. —
Я прививки не боюсь:
Если надо — уколюсь!
Ну, подумаешь, укол!
Укололи и — пошёл...
Это только трус боится
На укол идти к врачу.
Лично я при виде шприца
Улыбаюсь и шучу.
Я вхожу одним из первых
В медицинский кабинет.
У меня стальные нервы
Или вовсе нервов нет!
Если только кто бы знал бы,
Что билеты на футбол
Я охотно променял бы
На добавочный укол!..
— На прививку! Первый класс!
— Вы слыхали? Это нас!.. —
Почему я встал у стенки?
У меня... дрожат коленки...

Рисунки Германа Мазурина


Анатолий Митяев
ЗЁРНА

РОДИНА
Родная земля — место, где родился. Это все знают. А как дорога родная земля, знают лишь те, кто бывал вдали от неё.
Газеты писали, как голуби, проданные из Смоленска в Иркутск, два года летели домой. На новом месте у них тоже была голубятня, их тоже кормили там сытно и поили вдоволь.
Но не было гнездо родным. Две птицы пролетели дорогой, которую никогда не видели, пять тысяч километров!
Человек так же неудержимо стремится на Родину из чужого края. В чужом краю яблоки в два кулака, а на родной земле, может, только морошка растёт, но земля-то родная! И лучше её для человека нет.

НАШИ ПРОСТОРЫ
Кажется, нет ничего больше моря. Сутки плывёт корабль, вторые, третьи. Вот и неделя прошла, а море не кончается, всё не видно берега.
Как же велика Россия, если её омывают тринадцать морей!

ФАМИЛИИ
Было время, русские люди обзаводились фамилиями — по характеру, по наружности, по занятию. Теперь ходят среди нас Воиновы, Стрельцовы, Солдатовы, Пушкарёвы. Это уж точно: их прадеды умели постоять за родную землю!
А как же прадеды Добряковых? Может, они врага хлебом-солью потчевали? Или прадеды Смирновых? Может, они за печкой смирно сидели? В том-то и счастье нашей земли, что, когда враг шёл на неё с мечом, Добряковы становились гневными и Смирновы — грозными.

ЛАСКОВОЕ СЛОВО
В русском языке ласковых слов больше, чем в любом ином. Не само собой, не по чьей-то прихоти возникает слово. Его создаёт народ по своей потребности.
Страна Россия. Речка Рось. Роса. Росинка. Росиночка...
Даже в тяжкую пору войны не загрубела душа русского. Оружие назвал он не «тигром», не «пантерой», а «катюшей».

РАДУГА
Жили на свете семеро. Семеро были дружными: что найдут, поровну поделят.
Один раз они нашли радугу. Дружно уцепились за конец и стянули с неба. А как стянули, так разодрали на семь полосок — каждому по одной. Справедливо разделили. Но радуги не стало. Радуга бывает, когда все полоски вместе.
Не всё можно и нужно делить.


Владимир Бухарцев
ТАГАНАЙ И ТАГАНКА

В окрестностях города Златоуста, известного металлургическими заводами, есть гора Таганай. В переводе с башкирского языка «таган» — подставка, «ай» — луна. Таганай — подставка для луны. Таганка — район Москвы.

Всё так ли было, я не знаю,
Поверим в правоту молвы...
С уральских гор, от Таганая,
Скрипел обоз к стенам Москвы.
Холодных звёзд качались гроздья,
Светились ямов огоньки.
В санях на кованых полозьях
Везли железо мужики.
В Москву с Урала путь немалый,
Эх, сколько вёрст и сколько дней!
Шагай, лошадушка, не балуй,
Гужи натягивай сильней.
И вот — Москва за перевозом.
В ней пахнет хлебом и смольём.
И тает, жёсткий от мороза,
Дым над блистающим Кремлём.
И, поклонясь Москве устало,
Рекли они сквозь мёрзлый пар:
«Прими от батюшки Урала
Наш огнерожденный товар!»
Ещё Москва из брёвен сбита,
И редок в ней заморский гость.
Тем дорог свой, в горах добытый,
Из Златоуста, знаменитый
Топор и молот, серп и гвоздь.
Вели себя, приехав, строго:
Делились словом — то ль да сё ль,
На купола молились Богу,
С людьми делили хлеб и соль.
И, не серчая на погодку,
Привычны к стуже снеговой,
Рассказы дивные в охотку
Плели про край далёкий свой,
Где дымом в небо дышат трубы,
Где от плавилен ночь бела,
И от железа руки грубы,
Ну, а душа зато светла.
В прибавку всей торговле мелкой,
Стряхнув сосульки с бороды,
Свои железные поделки
Несли в торговые ряды.
С делами к ночи пошабашив,
Сходились, как бы невзначай,
В котлах варили щи да кашу
И под луною пили чай.
И удивлялись московиты,
Сие не виделось и в снах:
Котлы с узорами отлиты
И на узорных таганах!
Всем было доброю приманкой
Тепло весёлых огоньков...
Знать, с тех костров пошла Таганка,
С уральских то есть мужиков.

Рисунки Владимира Михайлова


«ЗА ЗАВТРАКОМ»

Замечательный русский художник Зинаида Евгеньевна Серебрякова (годы жизни 1884 — 1967) много, с великой любовью и вдохновением писала детей. Какие только забавные и раздумчивые сценки, какие лица не запечатлела на холсте её неповторимая кисть! Но самой знаменитой стала картина «За завтраком».
Смотрят зрители на картину, любуются: светлая просторная комната, белоснежная скатерть на столе, аккуратные миленькие дети — всё дышит уютом родного дома. Кажется, незыблимый покой и благополучие парят здесь...
Но это только непосвящённому зрителю так кажется!
Чтобы по-настоящему понять картину, надо знать, когда, как и почему она написана художником.
История картины «За завтраком» такова. 1 августа 1914 года началась первая в истории человечества мировая война. В ней участвовали тридцать восемь стран. Россия была вынуждена вступить в войну одной из первых. Тяжкие, горькие времена пришли на нашу землю. Ведь война — это всегда разруха, гибель людей, страх потерять близких или погибнуть самому... В такие времена каждый честный человек встает на защиту своего Отечества.
В первые же дни войны Зинаида Евгеньевна начала писать картину. Ведь кисть была её единственным, но таким сильным оружием. И вот в начале сентября 1914 года было завершено одно из прекраснейших творений русского национального искусства. «Защити детей твоей земли, — главная мысль, которую хотела передать своей картиной зрителю Зинаида Евгеньевна, — они такие слабые и им нужна защита!»
Думаю, теперь вы совсем по-другому смотрите на картину. Замечаете, какая она тревожная? как много в ней печали и надежды?

Александр БАЗАНОВ

ЗА ЗАВТРАКОМ
Художник Зинаида Евгеньевна Серебрякова


Фёдор Михайлович Достоевский
В БАРСКОМ ПАНСИОНЕ
Из романа «Подросток»

Колокол ударял твёрдо и определённо, по одному разу в две или даже в три секунды, но это был не набат, а какой-то приятный, плавный звон; и я вдруг различил, что это ведь звон знакомый, что звонят у Николы, в красной церкви против нашего пансиона, — в старинной московской церкви, которую я так помню, выстроенной еще при Алексее Михайловиче, узорчатой, многоглавой и "в столпах", — и что теперь только что минула святая неделя и на тощих берёзках в палисаднике тушаровского дома уже трепещут новорождённые зелёненькие листочки. Яркое предвечернее солнце льёт косые свои лучи в нашу классную комнату, а у меня, в моей маленькой комнатке налево, куда Тушар отвёл меня ещё год назад от "графских и сенаторских детей", сидит гостья. Да, у меня, безродного, вдруг очутилась гостья — в первый раз с того времени, как я у Тушара. Я тотчас узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама, хотя с того времени, как она меня причащала в деревенском храме, а голубок пролетел через купол, я не видал уж её ни разу. Мы сидели вдвоём, и я странно к ней приглядывался. Потом, уже спустя много лет, я узнал, что она тогда... прибыла в Москву на свои жалкие средства, самовольно, почти украдкой от тех, которым поручено было тогда о ней попечение, и это единственно чтоб со мной повидаться. Странно было и то, что, войдя и поговорив с Тушаром, она ни слова не сказала мне самому, что она — моя мать. Она сидела подле меня, и, помню, я даже удивлялся, что она мало так говорит. С ней был узелок, и она развязала его: в нём оказалось шесть апельсинов, несколько пряников и два обыкновенных французских хлеба. Я обиделся на французские хлебы и с ущемлённым видом ответил, что здесь у нас "пища" очень хорошая и нам каждый день дают к чаю по целой французской булке.
— Всё равно, голубчик, я ведь так по простоте подумала: "Может, их там, в школе-то, худо кормят! Не взыщи, родной.
— И Антонине Васильевне (жене Тушара) обидно станет-с. Товарищи тоже будут надо мной смеяться...
— Не примешь, что ли? Может, и скушаешь?
— Пожалуй, оставьте-с...
А к гостинцам я даже не притронулся; апельсины и пряники лежали передо мной на столике, а я сидел, потупив глаза, но с большим видом собственного достоинства. Кто знает, может быть, мне очень хотелось тоже не скрыть от неё, что визит её меня даже перед товарищами стыдит; хоть капельку показать ей это, чтоб поняла: "Вот, дескать, ты меня срамишь и даже сама не понимаешь того". О, я уже тогда бегал со щёткой за Тушаром смахивать с него пылинки! Представлял я тоже себе, сколько перенесу я от мальчишек насмешек, только что она уйдёт, а может, и от самого Тушара, — и ни малейшего доброго чувства не было к ней в моём сердце. Искоса только я оглядывал её тёмненькое старенькое платьице, довольно грубые, почти рабочие, руки, совсем уж грубые её башмаки и сильно похудевшее лицо; морщинки уже прорезывались у неё на лбу, хотя Антонина Васильевна и сказала мне потом, вечером, по её уходе: "Должно быть, ваша maman была когда-то очень недурна собой".
Так мы сидели, и вдруг Агафья вошла с подносом, на котором была чашка кофею. Было время послеобеденное, и Тушары всегда в этот час пили у себя в своей гостиной кофей. Но мама поблагодарила и чашку не взяла: как узнал после, она совсем тогда не пила кофею, производившего у ней сердцебиение. Дело в том, что визит её и дозволение ей меня видеть Тушары внутри себя, видимо, считали чрезвычайным с их стороны снисхождением, так что посланная маме чашка кофею была, так сказать, уже подвигом гуманности, сравнительно говоря, приносившим чрезвычайную честь их цивилизованным чувствам и европейским понятиям. А мама-то, как нарочно, и отказалась.
Меня позвали к Тушару, и он велел мне взять все мои тетрадки и книги и показать маме: "чтобы она видела, сколько успели вы приобрести в моём заведении". Тут Антонина Васильевна, съёжив губки, обидчиво и насмешливо процедила мне с своей стороны:
— Кажется, вашей maman не понравился кофей.
Я набрал тетрадок и понёс их к дожидавшейся маме мимо столпившихся в классной и погладывавших на нас с мамой "графских и сенаторских детей". И вот, мне даже понравилось исполнить приказание Тушара в буквальной точности. Я методически стал развёртывать мои тетрадки и объяснять: "Вот это — урок из французской грамматики, вот это — упражнение под диктант, вот тут спряжение вспомогательных глаголов avoir и etre, вот тут по географии, описание главных городов Европы и всех частей света", и т. д., и т. д. Я с полчаса или больше объяснял ровным, маленьким голоском, благонравно потупив глазки. Я знал, что мама ничего не понимает в науках, может быть, даже писать не умеет, но тут-то моя роль мне и нравилась. Но утомить её я не смог — она всё слушала, не прерывая меня, с чрезвычайным вниманием и даже с благоговением, так что мне самому, наконец, наскучило, и я перестал; взгляд её был, впрочем, грустный, и что-то жалкое было в её лице.
Она поднялась, наконец, уходить; вдруг вошёл сам Тушар и с дурацки-важным видом спросил её: "довольна ли она успехами своего сына?" Мама начала бессвязно бормотать и благодарить; подошла и Антонина Васильевна. Мама стала просить обоих: "не оставить сиротки, всё равно он что сиротка теперь, окажите благодеяние ваше..." — и она со слезами на глазах поклонилась им обоим, каждому раздельно, каждому глубоким поклоном, именно как кланяются "из простых", когда приходят просить о чём-нибудь важных господ. Тушары этого даже не ожидали, а Антонина Васильевна, видимо, была смягчена и, конечно, тут же изменила своё заключение насчёт чашки кофею. Тушар, с удивлённою важностью, гуманно ответил, что он "детей не рознит, что все здесь его дети, а он — их отец, что я у него почти на одной ноге с сенаторскими и графскими детьми, и что это надо ценить", и проч., и проч. Мама только кланялась, но, впрочем, конфузилась, наконец обернулась ко мне и со слезами, блеснувшими на глазах, проговорила: "Прощай, голубчик!"
И поцеловала меня, то есть я позволил себя поцеловать. Ей, видимо, хотелось бы ещё и ещё поцеловать меня, обнять, прижать, но совестно ли стало ей самой при людях, али чего-то другого горько, али уж догадалась она, что я её устыдился, но только она поспешно, поклонившись ещё раз Тушарам, направилась выходить. Я стоял.
— Mais suivez donc votre mere, — проговорила Антонина Васильевна, — il n'a pas de coeur cet enfant! (Проводите же мать... что за бессердечный мальчик!)
Тушар в ответ пожал плечами, что, конечно, означало: "недаром же, дескать, я третирую его как лакея".
Я послушно пустился за мамой; мы вышли на крыльцо. Я знал, что они все там смотрят теперь из окошка. Мама повернулась к церкви и три раза глубоко на неё перекрестилась, губы её вздрагивали, густой колокол звучно и мерно гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и — не выдержала, положила мне обе руки на голову и заплакала над моей головой.
— Маменька, полноте-с... стыдно... ведь они из окошка теперь это видят-с...
Она вскинулась и заторопилась:
— Ну, господи... ну, господь с тобой... ну, храни тебя ангелы небесные, пречестная мать, Николай-угодник... Господи, господи! — скороговоркой повторила она, всё крестя меня, всё стараясь чаще и побольше положить крестов, — голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик...
Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком, и стала развязывать узелок... но он не развязывался...
— Ну, всё равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может, четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз сама не имею... прости, голубчик.
Я принял платочек, хотел было заметить, что нам "от господина Тушара хорошее положено содержание и мы ни в чём не нуждаемся", но удержался и взял платочек.
Она, наконец, ушла. Апельсины и пряники поели ещё до моего прихода сенаторские и графские дети, а четыре двугривенных тотчас же отнял Ламберт; на них накупили в кондитерской пирожков и шоколаду и даже меня не попотчевали.
Прошли целые полгода, и наступил уже ветреный и ненастный октябрь. Я про маму совсем забыл. О, тогда ненависть, глухая ненависть ко всему уже проникла в моё сердце, совсем напитала его; я хоть и обчищал щёткой Тушара по-прежнему, но уже ненавидел его изо всех сил и каждый день всё больше и больше. И вот тогда, как-то раз в грустные вечерние сумерки, стал я однажды перебирать для чего-то в моём ящике и вдруг, в уголку, увидал синенький батистовый платочек её, он так и лежал с тех пор, как я его тогда сунул. Я вынул его и осмотрел даже с некоторым любопытством; кончик платка сохранял ещё вполне след бывшего узелка и даже ясно отпечатавшийся кругленький оттиск монетки; я, впрочем, положил платок на место и задвинул ящик. Это было под праздник, и загудел колокол ко всенощной. Воспитанники уже с после обеда разъехались по домам, но на этот раз Ламберт остался на воскресенье, не знаю, почему за ним не прислали. Он хоть и продолжал меня тогда бить, как и прежде, но уже очень много мне сообщал и во мне нуждался. Мы проговорили весь вечер о лепажевских пистолетах, которых ни тот, ни другой из нас не видал, о черкесских шашках и о том, как они рубят, о том, как хорошо было бы завести шайку разбойников... В десять часов мы легли спать; я завернулся с головой в одеяло и из-под подушки вытянул синенький платочек: я для чего-то опять сходил, час тому назад, за ним в ящик и, только что постлали наши постели, сунул его под подушку. Я тотчас прижал его к моему лицу и вдруг стал его целовать. "Мама, мама", — шептал я, вспоминая, и всю грудь мою сжимало, как в тисках. Я закрывал глаза и видел её лицо с дрожащими губами, когда она крестилась на церковь, крестила потом меня, а я говорил ей: "Стыдно, смотрят". "Мамочка, мама, раз-то в жизни была ты у меня... Мамочка, где ты теперь, гостья ты моя далёкая? Помнишь ли ты теперь своего бедного мальчика, к которому приходила... Покажись ты мне хоть разочек теперь, приснись ты мне хоть во сне только, чтоб только я сказал тебе, как люблю тебя, только чтоб обнять мне тебя и поцеловать твои синенькие глаза, сказать тебе, что я совсем тебя уж теперь не стыжусь, и что я тебя и тогда любил, и что сердце мое ныло тогда, а я только сидел, как лакей. Не узнаешь ты, мама, никогда, как я тебя тогда любил! Мамочка, где ты теперь, слышишь ли ты меня? Мама, мама, а помнишь голубочка, в деревне?.."

Рисунок Евгения Мешкова


Леонид Горюнов
СЛЁЗКИ
Из рассказов о послевоенном детстве

Мама считала, что нога моя воспалилась от простуды. Было больно наступать на ногу. Утром мама меня не разбудила. Хоть на одной зорьке я поблаженствовал в тёплой постели.
Завтрак нашёл под полотенцем на столе: горбушка от круглого каравая и две картофелины. Хлеб у нас появился потому, что тётя Пелагея дала немного жита. Зерно я смолол на ручной мельнице. Мама испекла хлеб.
— Это на четыре дня, — предупредила она.
Позавтракав, я вышел на крыльцо. Солнце — ласковое, тёпленькое. К берёзе подлетел скворец с червяком в клюве, сел на полочку скворечни. В домике запищали птенцы.
Людей вокруг не видно. Все, от мала до велика, в поле.
Один я бездельничал. Правда, от домашних дел не освобождён. Мама наказала нарубить дрова, истолочь в ступе сушёные липовые листья для добавки в хлебное тесто, нащипать щавеля. «С щавеля и начну», — решил я. Взял холщовую торбочку и похромал за деревню к бугорку у дороги.
Собрал я горстки две зелёных листочков, как заметил велосипедиста. Он бойко крутил педали. Руль ослепительно сверкал на солнце. Парень катил на меня. Поравнявшись со мной, соскочил с седла, велосипед положил на траву.
Незнакомцу было лет двадцать. Высокий, плечистый. На нём хорошая бордовая рубаха, свежие брюки, чёрные полуботинки. Лицо не загорелое. Губа у самого краешка имела красный рубец.
— Здорово, мужик! — сказал велосипедист. — Что это ты такой мрачный?
— Нога болит.
— Худо дело. Разве некому щавеля нащипать?
— Мама с сестрой на работе. Да у нас в деревне почти никого и нет.
Парень хлопнул себя по животу:
— Отощал я, мужик. Жрать хочется, как из ружья. Видишь, кожа к позвоночнику прилипла. — Он опять похлопал по животу. — Я уже сутки ничего не ел. Ты тоже, наверное, голодный?
— Нет. У нас дома целая буханка хлеба.
Парень поднял густые брови.
— Поделись. Хоть кусочком.
Я знал, как трудно достаётся нам хлеб, потому молчал.
— Мамки боишься. А водички попить дашь?
Я похромал домой. Парень рядом вёл велосипед. Я завидовал владельцу новенькой машины: такая вещь у нас считалась роскошью.
Ещё с порога парень потянул носом воздух:
— До чего же душист ржаной хлебушек!
Я не предлагал ему хлеба. Мы всю весну питаемся травяными лепёшками да гнилой картошкой. Ноги едва таскаем. А он вон какой здоровяк.
— Слушай, мужик, а буханка-то большая? Покажи?
Меня взял испуг: вдруг отберёт? Но всё же распахнул дверцы шкафчика на стене.
— О-о-о... — протянул парень. — Мужик, ты хочешь иметь велосипед?
— Конечно, — удивлённо ответил я.
— Давай на хлеб махнём?
— А ты не смеёшься?
— Да я его в хату закачу, если ты сомневаешься.
— В хату не надо. Верю. Бери буханку.
— Будь здоров, мужик. — Он сунул хлеб под рубаху и пошёл.
Я занялся велосипедом. Рассматривал, гладил. Не терпелось покататься. За огородом есть горочка, и никто не увидит, как буду учиться ездить. Поставил велосипед на колёса и покатил его межой.
С высокой горки побоялся ехать. Спустился ниже. Остановился у камня. С него сел на седло. Не проехав трёх метров, упал вместе с велосипедом: оказалось, ноги не достают педалей.
Решил встать на педали под рамой. Ловчился-ловчился — поехал. Крутанул раза три-четыре — снова упал. Захромал больше прежнего. Однако подвёл велосипед к камню и всё начал сначала. Увлёкшись ездой, перестал обращать внимание на ушибы и боль.
Я уже увереннее держал в руках руль и настойчивее крутил педали. Выше и выше поднимался на горку, и быстрее и дальше катилась с неё моя машина. Не знал я счёта спускам с горы, не чувствовал и времени. Понимал, что могу проехать по ровному месту и не упаду.
Однако для полной уверенности продолжал ездить и ездить с горки. Учился делать повороты, остановки.
Я устал. Сильно захотелось есть. Поглядел на солнце и догадался, что приближается полдень. Мама, верно, уж пришла с работы.
Мамы дома ещё не было. Хотелось есть, а есть нечего. Только теперь до меня дошло, что я натворил. Придут с работы мама и сестра, чем пообедают? Я заплакал. На том мои и застали меня.
— Чего плачешь? Болит? — спросила мама.
— Меня дяденька обманул, — всхлипывая, начал я. — Он дал мне велосипед, а хлеб взял.
— Какой хлеб? Буханку? — испугалась мама. — Последний хлебушек... — Она заглянула в шкафчик. — Господи... Валя, в горшке осталось немного теста. Добавь клеверной муки и на скорую руку испеки лепёшек. Надо же, всю и забрал. — И ко мне: — Ты его знаешь?
— Нет. Он большой. И губа разорвана, как у бандита.
Сестра уже успела осмотреть выменянную мною вещь.
— Мама, не ругай Лёню. Велосипед хороший. А с едой перебьёмся.
Матери тоже понравилась сияющая машина, и досада её помаленьку улеглась. Испекли лепёшек, сварили картошку, спешно истолкли в ступе льняное семя. Чай заварили малинником. Так мы и пообедали.
Не успев отдохнуть, мои домочадцы поспешили в поле. Я, обрадованный, что порка не состоялась, выкатил со двора велосипед и, прихрамывая, направился к дороге. Теперь я решил покататься по безлюдной деревне. Объездил все дорожки. Тут меня окликнула тётя Марья. Она ходила по каким-то делам в районный город.
— Ты где взял велосипед?
Я всё как есть объяснил ей.
— Ты же на чужих слёзках катаешься, — сказала она. — Я шла через Язвищи, а там девочка прямо-таки убивается. Дети купались в речке, а какой-то дяденька взял велосипед и уехал в нашу сторону. Это тот самый, в бордовой рубашке, как ты говоришь.
У меня перехватило дыхание. Я не знал, что мне делать. Чтобы не расплакаться перед тётей Марьей, подхватил велосипед и помчался к речке на самый высокий обрыв. Хотелось бросить краденый велосипед в самое глубокое место. Но я этого не сделал, а положил его на траву и стал пинать ногой раму, руль, колёса. Горячие слёзы катились по моим щекам. Я впервые встретился с таким жестоким обманом. И не знал, что делать дальше, как правильно поступить. Какой позор на мою голову!
Пока я бесился и горевал, пришла решительная мысль — немедленно отвести велосипед той несчастной девочке. Я погнал сверкающую машину в Язвищи.
На краю деревни было безлюдно. Но стоило мне проехать несколько домов, как мальчишка старше меня выскочил из двери и бросился наперерез. Я свернул на лужок. Увидел девочку в ситцевом платьице. Она бежала прямо на колесо. Я поспешил остановить велосипед, хотел спросить у девочки, чей он. Но тут моя штанина попала в цепь, и я повалился на землю. Девочка дрожащими руками ухватилась за руль и закричала тонким голоском:
— Вор! Вор! Вор!
Она дёргала меня за волосы, била кулачками по плечу и спине. Я же не мог выпутаться. Прикрыв ладонями лицо, молча лежал. На меня посыпался град ударов. Прибежавшие дети били и пинали, по чему попадёт.
— Ах ты воришка! Ах ты жулик! — приговаривала владелица велосипеда.
Мне было не так больно, как обидно. Перед глазами мелькали босые ноги. И не было у этих ребят ни малейшей жалости ко мне.
— За что избиваете мальчика? — крикнула проходившая мимо женщина.
— За велосипед, — тихо проговорил я. — Мне дяденька продал его за буханку хлеба.
Мальчишки и девчонки отошли от меня.
Я одёргивал разорванную рубаху, счищал со штанов прилипший сор.
— Вот что, — сказала добрая женщина, обращаясь к ребятам, — просите у мальчика прощения.
Дети молча глядели на меня.
— Зинка, — обратилась женщина к худенькой девочке, — ты свирепее всех колотила, ты первая извиняйся.
Зинка стыдливо проговорила:
— Прости... Не знали мы...
— Извини, — сказал беловолосый мальчик.
— Ладно уж... — махнул я рукой и захромал сильнее прежнего.
Я выходил на пыльную дорогу, когда беловолосый Зинкин брат догнал меня на велосипеде.
— Что у тебя с ногой? — спросил он.
— Воспаление, — ответил я.
— Садись на раму, подвезу.
Я раздумывал. Но, услышав крики ребят «Садись!», пристроился на раме.
Мы покатили в нашу деревню.

Рисунки Германа Мазурина


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz