каморка папыВлада
журнал Крестьянка 1984-06 текст-6
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 29.03.2024, 02:14

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

ДОМ, ПОЛНЫЙ ЗАБОТ И РАДОСТИ

(Окончание. Начало см. на 9-й стр.)
— Нам нельзя плохо работать, — говорит Тамара Ивановна. — Нельзя отца подводить. Честь Юлдашевых на 14 человек одна! И потом, плохо работаешь, мало заработаешь...
А им ведь не одного, не двоих вырастить надо. И никто не должен быть обделен ни хорошим куском, ни гостинцем, ни игрушкой, ни книжкой... Ну и что же, что семья многодетная, что надо двенадцать теплых пальто на холодную оренбургскую зиму, да двенадцать курточек, да двенадцать пар обуви к каждому сезону, да прочего... Надо — значит, заработаем и купим. Уже и младшие не хотят старое донашивать, а уж о старших и говорить не приходится. За покупками Юлдашевы в Оренбург ездят, в ЦУМ. чтобы модные вещи купить своим повзрослевшим детям.
Семь лет тому назад выстроили они новый, просторный дом: 5 комнат, кухня, большая летняя комната-веранда, по которой малыши зимой на велосипедах катаются. Обставили дом мебельными гарнитурами, повесили ковры, постелили паласы... Если красиво в доме, то детям приятно, они и сами эту красоту будут поддерживать. Каждый день сверкают чистотой свежевымытые полы, висят на окнах и дверях выутюженные, накрахмаленные занавеси и шторы. Есть и телевизор цветной, и магнитофон, и завалы игрушек (больше — в разобранном виде, что Юлдашевы считают нормальным), и велосипеды, мотоцикл...
На какие же доходы производятся все эти расходы? С разрешения Юлдашевых. посчитаем:
Тамара Ивановна, Иван Степанович, Валерий и Татьяна приносят в дом все вместе по 800—850 рублей каждый месяц. И от продажи бычков (обычно они откармливают трех) получают в год 2—2,5 тысячи рублей. В общем, 1000—1100 рублей в месяц у них выходит. И подворье у Юлдашевых богатое: три коровы — Зорька (по 25—30 кг молока в сутки дает) и две ее дочери — Красавка и Липка (эти пока еще не раздоились как следует). И свинья с поросятами, и — не считано — кур да уток, и овцы, и козы (теплыми шерстяными и пуховыми вещами Юлдашевы сами себя обеспечивают — вязальщицы свои уже выросли и еще подрастают).
Из продуктов питания семья покупает в магазине только хлеб, сахар, крупы, конфеты, а на рынке — фрукты. Сада у них пока нет: времени на уход не выкроить.
Конечно, трудов при таком подворье, всякий поймет, сколько нужно. Занята вся семья, кроме Ванятки со Степкой. Юлдашевы-старшие раньше 12 ночи не ложатся, позже 5 утра не встают. Зато гордятся, что в помощи не нуждаются, что никто не скажет о них, как иногда о других многодетных говорят: «Сами нарожали а теперь просят...» Нет, ничего они не просят!
Правда, когда для строительства дома правление колхоза выделило в их распоряжение бригаду плотников. Юлдашевы были очень благодарны, потому что найти строителей в селе непросто. И ссуду колхоз дал. И корма для скотины продает (как и всем другим семьям) — и сено, и комбикорм, и по 30—32 центнера пшеницы в год... Все это подспорье, и немалое, но все это — заработанное.
И государственные пособия по многодетности Юлдашевым нелишние. И почет приятен: Тамара Ивановна награждена орденом «Материнская слава»; носит она и звание «Мать-героиня». И спокойнее родителям оттого, что регулярно приходит в дом медсестра из районной поликлиники и осматривает детей. Спасибо за заботу.
И все же главная опора — на собственные силы.
Тамара Ивановна и Иван Степанович — оба выросли в многодетных крестьянских семьях: она — в русской, он — в мордовской, она последний — десятый — ребенок, он — восьмой. У обоих детство на трудные годы пришлось — война, первые послевоенные...
Тогда многодетная семья значило бедная семья. Но дружными были, поддерживали друг друга, как могли. И когда у Ивана и Тамары первые дети пошли, родные их не оставляли... Так что не боялись Юлдашевы многодетности.
Сейчас уже нет в доме маленьких, Степке и то целых 2,5 года. Дети скучать начинают. «Как же мы будем без маленького? Давайте возьмем кого в детском доме...» А тут у соседей — Ульяновых — малыш народился, так Юлдашевы то и дело заглядывают: «Теть-Валя, дай мы понянчим...»
Своей ребятни мало — еще их друзья-приятели постоянно толкутся. А племянница Тамары Ивановны, девятилетняя Маринка, даже и на ночь домой идти не хочет — вон ее диванчик стоит... Отец за ней приходит — сестре выговаривает: «Тамара, гони ты Маринку! Чем ей плох дом? Полная чаша, все для нее, одна она — принцесса». Может, тем и плох, что одна она там. День принцесса, два, а потом к Юлдашевым скорее бежит.
А этих, братьев-сестер ее двоюродных, наоборот, из дома не выгнать. Только успеют их родители на лето отправить к родным — погостить, новые места посмотреть, отдохнуть, как через два-три дня начинают домой проситься. Что им здесь — медом мазано?
И снова многолюдно под этой крышей. Только многолюдство какое-то особенное: не просто народу много и каждый сам по себе, а единство во многих, очень разных лицах. Спокойное, организованное, осмысленное. И крепкое.
А по праздникам — одних только дней рождений Юлдашевы четырнадцать в году отмечают! — все собираются за большим столом. С пирогами, с шутками, с песнями. Хоть пиши тогда групповой портрет. А Тамара Ивановна и Иван Степанович — в центре.
Г. РОНИНА
Фото М. ВЫЛЕГЖАНИНА.
Колхоз имени Кирова.
Октябрьский район.
Оренбургская область.


СТРОКИ О ЛЮБВИ
Василий ФЕДОРОВ

Любовь мне —
Как блистание
Звезды над миром зла.
Любовь мне —
Как призвание
На добрые дела.
Чтоб мир
Отмылся дочиста,
Душа тревогу бьет.
Любовь мне —
Как пророчество.
Зовущее вперед.
Любовь —
Как жажда истины,
Как право есть и пить.
Я, может быть,
Единственный,
Умеющий любить.

* * *
Угар любви
Мне мил и близок,
Но как смешон
Тот сердцеед,
Что составляет
Длинный список
Своих «любвей»,
Своих побед.
Марина,
Нина,
Саша,
Маша.
Меж тем
При встречах,
Как у птиц,
Была с ним
Все одна и та же,
Размноженная
На сто лиц.
Мне радость
Выпала иная,
Мне жребий
Выдался иной:
Меняясь,
Но не изменяя,
Сто женщин
Видел я в одной.


Наталья Владимировна Баранская — автор полюбившихся читателям повестей «Неделя как неделя». «Цвета темного меду», многих рассказов, героями которых чаще всего выступают женщины — разных возрастов и профессий, разных судеб и характеров. В новом романе Натальи Баранской рассказывается о том, как семеро вдов едут на могилы своих мужей, погибших на фронтах Великой Отечественной войны, и каждая вспоминает о прожитом и пережитом.
Мы публикуем отрывки из главы этого романа, посвященной судьбе орловской крестьянки и написанной с ее голоса...

Аксинья Кузьминична
Наталья БАРАНСКАЯ
Рис. Е. ФЛЁРОВОЙ.

Разное вспоминалось Аксинье из долгой ее жизни: то радостное, светлое, то печальное, горькое.
Войну вспоминать Аксинья не любила. Рухнула война на ее жизнь, как обвал, и хоть с годами разобрали гиблые обломки, наладилась жизнь, но все ж было б не так, будь Федор живой.
А война все равно вспоминалась. Сама вспоминалась. Так ноют рубцы от старых ран, заставляют их помнить.
Мужа Аксиньи, Федора Матушкина, мобилизовали в первые дни войны. Провожали мужчин из нескольких сел и деревень. На подводах, на машинах ехали до железной дороги... Собрался народ толпою на вокзале, на платформе, в палисадниках на траве. Гомон в сотни голосов, наказы, наказы: не забывай, пиши, овец продай, смотри дом, детей береги, корову отправь, матери уважение, отпиши брату, достань в печурке под кирпичом, смотри, дожидай, носки шерстяные подо всем, пирожок вперед скушайте... Одного не говорили женщины — «смотри береги себя», таких слов не было, были мысли: «Только бы вернулся живой».
Набирали воду про запас в котелки, чайники, бутылки, наспех выпивали по последней, закусывали пирогом, может, в останний раз, запихивали в мешки и карманы свертушки с гостинцами, посылочки от теток, дедов, дядьев. Оркестр из районного Дома культуры налаживался играть.
Вдруг далекий гудок, и все замерло. Наступила тишина. Часто-часто забил станционный медный колокол. И сразу все сорвалось в крик, плач, бабьи причитания: «Ой, миленький ты мой, на кого нас покидаешь... Ой, война, война, злая разлучница... Ох, Гитлер, пес бешеный...»
Старики трясут палками — «бей их, проклятых!», бабы голосят, ревут испуганные дети, парни бодрятся, шутят с девчатами. Перемешались плач, смех, выкрики. А поезд уже подходил, с железным лязгом останавливались теплушки, паровоз со свистом выпустил пар, раздались команды.
— Не кричи, Ксюша, ой не кричи. И что за народ энти бабы? Солдат надо весело провожать, чтобы сердцу легче было. И чего плакать? Вскорости возвернемся. Наподдадим фашистам — кувырком полетят. Где уж немцу против русского мужика, правда, сынок? Ты гляди, мамку слушай, не балуй, ты теперь в семье мужчина, Витюшка и Полечка еще маленькие.
Трудно, ой трудно тебе будет, Ксюша, родимушка моя. Случай чего — уходите. Красавку берите с собой. От народа не отбивайтесь, что сельсовет скажет, так и действуйте. Ну, это я так, на случай. Не дойдет немец до наших мест, отгоним его. Болтаю, сам не знаю что.
Детишек береги, с Гришей построже будь, не убег бы куда, мальцы, они, знаешь, на войну заманчивые.
Ну, пора! Не держи меня, Ксюша. Глянь, оркестр налаживается играть, сейчас грохнет. Отпусти меня, Ксюша, поезд уйдет. Дай еще поцелую, — ох, и сладкая у меня жена. Ан нет, была сладкая, стала соленая. Ну, улыбнись хоть разок на прощание, все ж на сердце полегчает.
Прощевай, прощевайте! Пиши папке, Гришаня, как адрес пришлю. Ну, будьте здоровы, чтоб все хорошо. Гудет, — бегу, бегу, не гуди! Вспомни, Ксюша, наши песни веселые — про Дуню с медведем, как пели. Пошел...
Нестройно грянул оркестр, и марш заглушил голоса, но они поднялись с новой силой — перекричать музыку. Паровоз гуднул раз, другой, солдаты отрывались от своих, прыгали в вагоны, навстречу запаздывающим тянулись руки, еще гудок, еще, вагоны дернулись, лязгнули сцепления. Последние просьбы, всхлипы, приветы, слова утешения, пожелания, потянулись руки к теплушкам, руки из теплушек, замахали платки, кепки, женщины бежали за поездом, а он шел все быстрей и быстрей, и вот уж последний вагон скрылся за перелеском.
Толпа застыла на мгновение, но вот провожающие очнулись, засуетились, зашумели в деловой скороговорке, пошли к машинам, подводам — ехать в опустевшие дома, начинать новую жизнь, военную. А какой она будет, как обернется, никто не знал. И никто не ждал, что война так быстро подойдет к их дому.
* * *
Ксюша еще молоденькая быта, еще девки ее за свою не считали, так — девчонка. А парни стали заглядываться. Личиком была хороша, и певунья одна из первых — голосок звонкий, не так сильный, но чистый, верный.
Мать сердилась: рано еще тебе гулять. Аксинья смеялась: а я разве гуляю? Я песни играю.
Приметил ее Федор-гармонист и стал из девчат выделять. То запеть попросит — у Ксюши, мол, хорошо выходит, — то вдруг сам споет:
Глаза у нее василечки,
Коса у нее золотая,
Гляжу, не могу наглядеться,
А сердце в груди так и тает...
Споет и скажет. «А это Ксюше романец». Правда, глаза у нее не голубые, а светло-карие, цвета лесного ореха, коса не золотая, а темно-русая, но Аксюта все же смущалась, краснела, пряталась за девок. Глаза опустит, косу пальцами перебирает, не смотрит на Федора.
Село большое, не один парень с гармонью, а на их конце Федор, один из братьев Матушкиных, из большой семьи, деловой, с крепким хозяйством. Шестеро братьев, шестеро сестер — было кому работать. Ладный, веселый парень, не так чтобы красивый, но с лица приятный. А красавец был у них старший, Павел, и девки на него заглядывались и об нем сильно задумывались. Только он насчет девушек был строгий. Возраст ему давно пошел жениться, уж и второго за ним женили, а он все еще ходил холостым. Правда, времени у него гулять не было, отец работал в Юзовке на шахтах, хозяйство оставил на старшего сына.
И вот однажды Павел Матушкин подъехал к дому Кузнецовых, бабки Аксиньиной по отцу. Подъехал на бричке, и не один, а с дядюшкой. Пелагея, мать Ксюши, испугалась, она после смерти мужа легко путалась, а бабка догадалась сразу: говорит, не иначе — сваты, а кого сватать, мы свою младшую отдали, девок невыданных у нас нет. Вот так: Ксюша и в счет не шла. Оказалось, приехали-то по Ксюшу!
Она, как увидела Павла, стрелой через сени в огород, за кусты. Спряталась, стоит, а сердце колотится и щеки горят. Такой парень, всем желанный, и к ней, девчонке, едва шестнадцать исполнилось! Стоит Аксюта за кустом и гордится — и весело ей и страшно. Только одно плохо — Павла она нисколечко не любит, да и что это он надумал, не понять.
Тут ее мать зовет: «Иди, не срами меня, ты не маленькая — убегать, ишь невеста выросла. Ступай в избу ответ давать — тебя Павел Матушкин за брата своего, Федора, сватает».
Вспыхнула Ксюша, рассердилась: с чего это Федор взял, что я за него пойду? Мы с ним и парой никогда не ходили и у калитки не стояли. Досадно ей, что она ошиблась, на Павла подумала, а он-то, может, о ней и не слыхал никогда. «Не пойду ни за кого!» Все ж вошла в избу вослед матери, порог переступила и стоит, глаза в пол уставила, слушает, что Пелагея отвечает сватам: рано еще, не доспела, мол, ягодка, не обижайтесь.
После этого сватовства Ксюша и на улицу ходить перестала. Как теперь с Федором встретиться? Но прошло несколько дней, и потянуло пойти. Федор подкараулил ее одну, как расходились, в проулке: давай, Ксюшенька, без сватов поговорим — с глазу на глаз. И так прижал к забору, что она было задохлась.
«Не хочешь за меня? Вовсе замуж не хочешь? Ну, давай подрасти, я подожду». Отпустил, и засмеялись оба. Легкий он был, веселый.
Ксюша в ту пору еще росла, правда. Росла и хорошела: девушку сватали, а это прибавляет красы и цены.
И опять запела Ксюша, повела песню под гармонь, а Федор нет-нет да и споет что-нибудь новенькое, романс, какого они еще не слыхали. Городские романсы любили не меньше своих деревенских песен. В них была завлекательная любовь, страдание, измены, разлука. Романсы рвали сердце.
Федор пел и поглядывал на Аксинью.
У калитки заветная груша,
Под которой встречались с тобой.
Где ты, милая девушка Ксюша?
Ты с другим, я теперя с другой.
Складно и сердце тревожит: а кто же другая-то? Ну и ладно, с другой, так с другой. Если с Мотькой, так у нее глаз косит, с Нюркой, так у нее ноги кривые.
А как сватовство подзабылось, начали вдвоем с Федей на два голоса петь, он разучивал с ней новый романс, «Канарейку». Федор начинал:
Зачем сидишь до полуночи
У растворенного окна?
Чего ты ждешь, о ком страдаешь,
Заветных песен не поешь?
Ксюша вступала:
Я раньше пела канарейкой,
Теперь пою, как соловей.
Я раньше пела для милого,
Теперь не знаю для кого...
А как только хор самодельный сладился при доме культурном, что вместо избы-читальни открыли, оба начали петь в хоре и на пару тоже пели — называется «дует».
И на улице гуляли по-прежнему. Брали верх над песней тогда частушки, кто кого перечастит, кто кого передробит.
Частушками перекликались, признавались, объяснялись, хоть и принародно, все ж и тайно — от сердца к сердцу. Кому послано, тот и поймет, кому сказано, тот и ответит.
Катится горошинка,
Идет моя хорошенько,
Вздымается по лесенке,
Поет веселы песенки.
Я любила, любить буду,
Не скажу, которого,
Их в семье четыре брата,
Люблю чернобрового.
Ох, любовь, любовь, любовь,
Хуже жареных грибов.
Грибы жарить, можно есть,
Любовь трудно перенесть.
Пели, пели про любовь, да и приманили ее, а когда Ксюша полюбила, пришло время Федору в армии служить. Уж последнюю неделю перед проводами гуляли до самой утренней зорьки, вот когда Аксинья узнала, что такое жгучий поцелуй, о котором пелось в романсах.
И еще раз приезжали сваты, и Аксинья дала согласие, а мать — благословение. Свадьбу решили справить, как только Федор отслужит.
И у Ксюши с Федей было договорено обо всем: о письмах, о верности, о любви до гроба. Одно не сказал ей Федор: мать едва удалось уговорить, но Павел уговорил. Она была против невесты: росту Аксинья небольшого, тонкая, силы в ней немного, корчагу, небось, не поднимет, горшок со щами в печь не посодит, одна дочь, значит, набалованная, к хозяйству не приученная и, наконец, главное — бедная она. Без отца выросла, в бабкиной семье, вдовья дочь, что у нее есть? А мать хотела женить Федора хорошо. За старшей невесткой взяли сепаратор, за второй — маслобойку, теперь хотелось бабке получить вязальную машину, чулочницу, швейная у них была, ее собственная. А вязальная машина есть у Моти Косой. Старая надеялась, что сын в армии повзрослеет, одумается, приведет жену с богатым приданым, семья у них не бедная, если прибавлять, а начнешь убавлять, то и обеднять можно.
Аксинья об этих разговорах не знала и, пока Федор был на службе, готовилась к замужеству не покладая рук: вязала, пряла, ткала, шила. Одних прошв да кружев навязала с целую дорогу, часть рукоделия свезла в Болхов на рынок, деньги копила на сапоги, на баретки, с матерью голову ломали, как бы полушубок новый справить, но тут поддалась бабка — были у нее овчины, отдали шить скорняку. Готовилась Ксюша, все умела, была и ловка и сильна на любое дело, подчас и на мужицкое.
Федор писал не часто, но ласково, душевно, то «цветиком» назовет, то «канарейкой», а то пошутит: «Смотри, не выйди замуж за Федора Кривого» — был у них такой мужик, бобыль и пьяница.
Вернулся Федор — повзрослел, раздался в плечах, в форме красноармейской, со значком комсомольским, просто красавец — девки на нем повисли. А тут еще одна городская привязалась, из Мценска приехала в гости к матери. На гулянье отбивать стала, бесстыдница, притирается, под руку хватает, в глаза заглядывает, напрямки любовь сулит:
Кабы знала совершенно,
Что вы любите меня,
Я б сказала откровенно:
"Дорогой, люблю тебя".
Приревновала Ксюша. Ладно, та вяжется, но Федор-то чего радуется? Забыл, что он жених?
На Ильин день гуляли у бабки Глаши, у которой всегда снимали избу, большую, с просторными сенями под танцы: ногами стучать — пол нужен. Тут мценская щеголиха Аксюту переплясала — взяла над ней верх. И все под Федькину гармонь. Хорошо ей, городской, у нее баретки кожаные, каблуки не стоптанные, а у Ксюши чуни самодельные, кожей подшитые.
И самой крепкой пяткой каблук звонкий не перестучишь. А тут все смотрят, подначивают: бери, мол, верх над городской, старайся. Не смогла переплясать мценскую гостью Аксюта. Напоследок пожелала:
Ты, подруга, дроби, дроби,
Я уж надробилася.
Гармониста люби, люби.
Я уж налюбилася.
И не просто сошла с крута к стеночке, а вылетела из сеней, добежала до сеновала и там расплакалась. Поплакала, послушала — гармонь все играет, шумят, кричат, топают. Еще поплакала. А вот и затихла гармонь, расходятся, загомонили во дворе. Девушки позвали, она не откликнулась. Все умолкло. Вдруг воротца скрипнули, и увидела она в проеме Федора: он присматривался и прислушивался, плохо различая во тьме. Может, вот так, постояв, и ушел бы, да тут Ксюша чихнула. Федор засмеялся: схватил ее, зацеловал, на руки поднял, шагнул к сену. «Куда ты меня?» Ответил сердито: «Домой понесу, к мамке». Отпустил, укорил со смешком: «Ты что это меня мценской плясухе сулишь? Ишь ты «налюбилася», когда только успела, — на версту к себе не подпускаешь».
Девки, какие постарше, советовали: «Поддайся ему, теперь уж все равно, раз сговоренные». Но Ксюша не могла, хоть порой и хотела доказать свою покорность в любви. Мать учила беречь девичью честь, самой хотелось чистоты, и чтоб было по-хорошему, как надо. Знала: и Федор ее чистоту ценит.
Осень стояла теплая, хорошая, урожай собрали, а когда все было убрано, сыграли свадьбу.
Павел, изрядный плотник, загодя состроил им кровать из тесаных досок. На нее положили сенник нового рядна, а поверх перину и две подушки чистого пуха из Ксюшиного приданого, и наволочки, и простыни — все с кружевами и прошвами ее рук, а поверх всего — одеяло красного сатину, выстеганное Пелагеей к свадьбе.
Нарядную эту кровать поставили в сельник, летнюю комнату, что отгорожена в сенях. Туда и проводили молодых после свадебного застолья.
В сельнике прожили новобрачные свой медовый месяц. И хоть захолодало, все не хотелось переходить в избу, в горницу, жить кучей. Сколько их было тогда, Матушкиных? Свекровь говаривала не раз, что их теперь в доме тринадцать и, видно, ей пора помирать, на что Федор отвечал весело: «А вот мы с Ксюшей постараемся, и будет четырнадцать». Только предзимние холода заставили Федора с Аксиньей перейти в дом, в горницу.
Начались будни.
Ксюша пласталась на работе с рассвета дотемна. И только когда живот начал круглиться, подозвала как-то свекровь, оглядела и огладила, всмотрелась в лицо: пятна у снохи пошли темные по щекам. «Мальчик у тебя будет», — вывела свекровка и распорядилась: на утреннюю дойку Аксинье не вставать, воду и ведра с пойлом для скота не носить! Бабка хотела внука — старшие невестки рожали девчонок.
Родился Гришенька — крупный, гладенький, тяжело достался Аксинье. «Хороший, в нашу породу», — сказала бабушка. Все ее двенадцать детей, выношенные в худом, смолоду перетруженном теле, были рослыми и красивыми.
Дед приехал из Юзовки посмотреть на внука, богато одарил невестку, велел блюсти Гришаню. Все тянулись нянькать, особенно боялась Аксинья маленьких племяшек. которые только начали ходить.
Свекор сказал: тесновато у нас, пора дом расширять, другую половину пристраивать. Старшие, женатые, поговаривали — лучше отделиться. Мать была против: делиться не будем — в том наша сила, что нас много.
Но жизнь определяли не родители, наступило время перестройки всего крестьянского житья — начиналась коллективизация. Ксюша с Федором и на два года старше Степан, оба женатые, детные — у Аксиньи уже второй родился, — вступили в колхоз.
АКСИНЬЯ КУЗЬМИНИЧНА РАССКАЗЫВАЕТ
Обошли немцы наше село Зуйки. Сначала стрельбу было слыхать далеко, потом громче, ближе.
Поняли мы, что немцы крутом, испугались, а испугамшись, стали себя уговаривать-утешать: как-никак они тоже люди, ну, известно, курей, поросят поберут, из вещей, что поглянется, утащат, но не дотла же будут нас зорить, и уж корову-то не отберут, да и овец тоже.
Остались. Решили, что получше, спрятать и стали закапывать кто под мост, кто на задах. Мы с Гришаней тож схоронили в огороде сундук, а в нем кой-что из одежи хорошее, да мучки два туеса, да сальца кусок соленого. Сготовились.
Живем. Но как живем? На душе беспокойно, зябко. Слухи разные ходят, один другого страшнее: и Орел взят, и Мценск взятый, и лютуют, страшное дело как. Радиво давно молчит, понятно, и мы ничего толком не знаем. И с каждым днем нам от этой тишины все страшнее и страшнее.
Дом Федор наказывал беречь. Дом хороший, каменный, под шифером, а братья Федоровы, деверья мои. все на войне. И вроде я одна за дом перед всеми в ответе. Нет, дом я бросить не могла.
В сельпо уж давно продукты не завозили, значит, с базы дороги не стало, а может, и базы нет, ясно одно — близко, проклятые, ой, близко...
Заявились к нам в декабре, ночью. Числа не упомню, а день был четверг. И мороз сильный, лютый, без снега. Снег еще не ложился, так, чуть попорошило. землю видать.
Ребята спали на печи, в тепле, раздевшись, а я — на кровати, под ватным одеялом, на перине, и все мне зябко, будто знобит, и сплю сторожко, вполглаза. И вдруг загудела земля. Подниму голову — не слыхать, лягу на подушку — гудит. А это через пол слышно, как машины идут. Села, слушаю, и вот уже крутом слышно — в окна с улицы. Много машин, тяжелые. Только я платье надела, платок накинула — побечь, с крыльца глянуть, — заботали в ворота. Я еще и шевельнуться не успела, затрещала калитка — выломали. Затопали по крыльцу, заорали по-своему: «Матка, аус, аус», по-ихнему — открывай. Я приказала старшеньким одеваться быстро, а сама медлю, засовами да крюками гремлю, будто запоров много, чтобы детям время дать, сейчас, мол, сейчас открою.
А гады психуют, в дверь ломятся. Открываю. Ввалились кучей, фонарями своими зажужжали, по углам да под койкой оглядели и тут же давай нас гнать из дома: «Вег, вег, аус, аус». Старшие мои одеты, я сама в сенях успела схватить телогрейку, а дочушка моя в одной рубашонке, на печке, забилась к самой стенке, но не плачет. Достала я ее оттудова, взяла на руки и к кровати — за одеялкой. Показываю — дайте дите завернуть. Нет, вцепились в одеяло, из рук выдернули и толкают, толкают автоматами в спину. Так я и сейчас чувствую: железо прет в позвонки. Я говорю им: «Проклятые, дайте хоть хлеба горбушку взять детям». А они толкают и толкают «вег, вег» к двери, в сени, на крыльцо, во двор, на мороз. Платок с головы сорвала, девчонку завернула и к себе, под ватник. А тут коровушка, кормилица наша, замычала, почуяла недоброе, я было к сараюшке шагнула, к Красавке, а немцы как заорут да автоматом в живот затолкали, заворачивай, дескать, пока жива, «вег, вег», и за ворота.
Куда бечь, где укрыться? Стоим на мерзлой земле, от страха и слезы нейдут. В минуту остались мы безо всего, как есть голь бездомная. Были крестьяне, были колхозники, хозяева были, а сделались беженцы.
А по всему селу уже расползлись фашисты — стучат, орут, ломают. Я их иначе, как «проклятые», не звала. А вспомню эту ночь, как швырнули нас на долгую нищету и беду, так скажу еще раз — проклятые.
Так вот — побежали мы к золовке, домов шесть от нас. Их изба маленькая, старая, немцев не взманила еще. Приняла нас Тася, золовка, у нее ребят двое. Поплакали с ней, а потом она схватилась, давай сумки-котомки набивать — хлебом, крупой, картошкой, курятиной вареной, маслом, сальцем. Полюшку мою приодели в платьице, пальтецо, валеночки, из чего ее дети выросли. Накормила нас Тася всем, что в печи было, ешьте, говорит, горячее, когда еще придется.
И пошли мы из родного села на восток, не знаем куда и к кому. На памяти одно название — Селихово. Большое село, нас туда вывозить собирались, километров двенадцать. Решили — туда. Шли, шли, ковыляли, и нам уж думается, что мы по кругу ходим, по одним и тем же местам. Но добрались до Селихова. И набрели на краю села на избушку брошенную — косую, щелястую, дверь без запора, да и запирать нечего, в доме один хлам. Но печка целая, справная. Устали мы насмерть и рады, что дотащились до какого ни есть угла. Остались в этом дому. Видно, хозяева ушли, бросили свое бедняцкое хозяйство, но кое-что все ж осталось: в сарае дровишки, а в подполе кадка капусты да угол картошки...
Вскоре сюда привалили немцы, стали располагаться, как видно, на долгую жизнь.
Когда наши выбили немцев из Селихова, нас, беженцев, собрали и увезли под Тулу, в большое село. Определили нас с Тасей там работать, солдатское белье стирать да починять... Все это время не было у меня вестей от Федора, ничего-то я не знала, думала, жив ли?
Научили нас с Тасей сходить на почту, спросить, где зуйковская почта сложена, нет ли там писем для нас. Пошла я за весточкой от Феди, а у самой сердце колотится, боюсь плохого. Поискала девушка, нашла письмо, а потом вдруг захватила бумажку и не отдает, будто задеревенела. А бумажка плохая — без вести пропавший. Держу я в руках письмо и «пропавшую» и ничего не пойму: как же он пропавший, если мне пишет. Потом поняла — письмо-то старее той бумаги, поняла и заплакала, запричитала: «Ой, мой Феденька миленькой, муженек мой родной, сгубила тебя война, а с тобой и нас, сирот несчастны-их, ой, как без тебя жить, не ведаю, куда идтить, не придумаю...» Так, а может, и не так, не помню.
Вышли мы с почты, я плачу, приговариваю, народ смотрит, утешает: не плачь... Может, ошибка вышла, может, живой еще твой мужик... И верно... Бумажка эта «пропавшая» была ошибочно писанная, Федя еще живой был, еще раз письмо пришло от него.
Июль 1942 г.
Жена моя Ксюша, где ты, что с вами — не знаю. Известно стало, что село наше Зуйки под врагом. Надеюсь, что ты успела выбраться, а куда и как, узнать не смогу. Когда теперь мы найдем друг друга, может, не скоро. Однако надеюсь я, Ксюша, что найдем, и ты надейся, прошу тебя. Больше писать не могу, выхожу на задание. Наши войска бьются за Родину со страшной силой. Ксюша, жена моя родная, хоть бы узнать что про вас...
* * *
В конце июля освободили наше родное село Зуйки. Бои были страшные, наших солдат полегло ужесть сколько, также и немцев. Нашим пришлось брать гору — у нас на этом конце взгорье, мы привыкли говорить «гора», название было такое Красная гора. Здесь в старые времена гуляли на праздники и на свадьбах, хороводы водили, плясали, пели. Веселое место, красное место, потому и назвали так.
Теперь мы думаем: Красная, потому что скрозь кровью пролитая. А называется «высота 205». Памятник теперь на горе — обелиск. А раньше росла липа, кто и когда ее посадил, но лет сто ей было, не меньше, сильная, красивая липа.
Как стали подходить к зуйковской горе, удивились: чего-то она вся серая, покуда шли, кругом травка, зазеленело все, а тут нету зеленой травы, и не поймем, почему так. А липа сломлена, торчит один ствол в зубьях, ни веточки, ни листка.
Подошли ближе и все поняли. Остановились да и завыли в голос. Бабы воют, дети с перепугу кричат: вся гора закрыта мертвыми, серой солдатской одежей. Сплелись, сплавились убитые, к земле прижались, вроде и не тела человеческие, а темная кора поверх горы...
А сколько-то спустя победы поставили на горе обелиск с надписью: «Павшим в бою смертью храбрых», и число поставлено главного боя, и еще написано: в память тех, кто брал высоту 205.
А для нас по-старому Красная гора, по-старому, да не так, как было, — было место веселое, стало место печальное. Женщины мимо идут — кланяются, старые — крестятся, мужики — шапки сымают.
Сказывают, теперь, когда свадьбу справляют, молодые обелиск кругом обходят и венок кладут. Я не видала, давно в своем селе не была.
* * *
Пришедши на свое место, и обрадовались и всплакнули. На крышке от погреба состроили мы с Гришенькой салаш из чего-ничего. На огороде нарезали сухих будылей, выросли там репей да чертополох страшной силы, пособирали по селу разных прутьев да веток, попадались и доски небольшие — все пошло в дело. Однако понимала: в таком салаше не зимовать.
Вскопала я две гряды, посадила картошку, какую в подполе по углам землей заваленную нашла, да что с собой притащили из Селихова.
Пришли саперы — мины выкапывать, а то мы дале улицы да огородов и ходить не смели. Пожалели нас солдатики: как ты, мать, с малыми зимовать будешь? Разобрали, что от сарая неспаленного осталось, уладили угол дома, где кухня была, лозы нарезали, привезли цельную машину — плетень плесть, потолок закрывать. Это уж мы потом с Гришей делали, плели да глиной обмазывали. Они и другим помогли, кто с детями: кому землянку вырыли, кому окна забили фанерками да картонками от немецких ящиков-коробок.
Ушли солдатики, оставили нам кой-чего, поделились. Хлеба у нас давно не было: поели — повеселели.
Лето прошло, подошла осень.
К Октябрьским праздникам привезли на село хлеба печеного и всех солдаток оделили. Да еще дали соли — полкило на семью. Обрадовались мы: хлеб — это одна радость, другая радость, что о нас позаботились.
Принесла я домой две буханки, положила на стол, а ребяты округ собрались, к буханкам тянутся, хлеб нюхают — хлебный дух им сладкий. Отрезала всем по ломтю, сольцой посыпала. Едят хлебушко и такие, вижу, счастливые — куски большие, немеренные.
Пришла Тася, говорит: еще и почту привезли. Взволновалась я: где ж та почта, где искать? А ее в ящик поклали, под навесом, где раньше сельпо было. Дом тот сгорел, один навес остался. Почтарей-то еще не было. И почта еще не ходила, первый раз привезли.
Послала было Гришу письма поискать, потом испугалась — проглядит малый. Сама побежала.
Долго я те письма перебирала, пока нашла для меня писание. Одно от Феди, другое — похоронка на Федю, полгода ей. Умер в госпитале от тяжелых ран, похороненный в Брянской области, братская могила в таком-то месте.
Прочитала я похоронку еще по дороге. Плетусь, ноги не идут. Тащусь едва живая. Не плачу. Не знаю почему, слезы нейдут. В голову стучит что не надо:
Гармонист, мой гармонист,
Рубаха атласна,
За тебя, гармонист,
Замуж я согласна.
Вошла в дом, села на скамейку, Гришенька мой спрашивает: есть ли вести от папы? Тут я про письмо вспомнила, еще не прочла его. Прошу — читай вслух.
Читает письмо сынок, а как дошел до конца, прочитал последние Федины слова, не стерпело мое сердце, прорвалось слезами...
Знал он, видно, что мы не свидимся. Я тоже знала, но наперекор надеялась.
Февраль 1943 г.
...не писал долго, от почты был оторванный, но мы выбрались. Покуда живой. От вас теперь далеко. Бьем врага со всей ненавистью. Столько навидались фашистского злодейства над женщинами, над детьми и старыми людями. Где вы, семья моя дорогая? Хоть бы спастись тебе с ребятами, а уж со мной ладно, что будет, — я солдат. Готовимся к бою, идем вперед. Прощай, жена моя Ксюша. Твой навеки муж Федор.
Колхоз свой мы скоро восстановили. Собрались бабы, нас уже человек тридцать» было, зима первая, разоренная, кончалась. Говорю: «Бабоньки, надо нам колхоз свой обратно поднимать». Меня председателем и выбрали. Семфонд колхозный, где-то закопанный, не нашли, не знали, где искать. Его уж потом, следующую весну, откопали...
Во вторую весну мы уже в поле вышли. Саперы поработали насчет мин. Все ж страшились мы. Но армия наша шла к победе, поднимала и нас работать. Из скота колхозного, эвакуированного вернули нам трех лошадей, двух коров.
Так вот, во вторую весну мы пахали в поле уже на лошадях, точнее сказать, на лошаденках, такие были худющие, едва тянули. Но вытянули мы с ними ту весну, засеяли полюшко, сколько своих семян было, да то, что нам в помощь дали.
А там и победа! Стали солдатиков своих ждать-поджидать. Конечно, тех, кто жив остался...

<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz