каморка папыВлада
журнал Юность 1990-12 текст-19
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 29.04.2017, 20:29

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

20 КОМНАТА
— Правозащита —

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОРТРЕТУ

Теперь аукаются и перекликаются многие имена и события иногда неожиданно. Недавно из-за границы приезжает знакомая: «Я встретила одного крымского татарина, он сидел с вашим Габаем».— Кто таков? — «Ахметов, он на Западе недавно». Странно: я не слышал, чтобы крымские татары уезжали, особенно сейчас. А с другой стороны, с кем же Илье Габаю нашему и сидеть, как не с крымчаком, когда и взяли-то его за активное участие в их движении и судили вместе с одним из самых известных бойцов за права этого народа, Мустафой Джемилевым. Недавно включаю телевизор: Мустафа. С тех пор не помолодел, конечно, но все по-прежнему складен и энергичен. Из его интервью узнал: семь (!) судимостей, суммарный срок — 15 лет. Тогда с Габаем, в 69-м году, кажется, была вторая «ходка».
Недавно открываю «Юность», 3-й номер: Ахметов, тот самый. Но не татарин, а башкир. За плечами почти 20 лет срока, причем в наше время, не в сталинское. Я-то думал, что дольше Толи Марченко никто и не сидел. Читаю: автобиографический очерк, воспоминания о тюремной юности и, по сути, каторжном детстве. Хорошая проза. Вы заметили, что лагерные мемуары советских каторжников — это, как правило, хорошая проза? Волков, Шаламов... Марченко, Буковский, Делоне... Потрясающий «Одлян» Габышева. Но в очерке Ахметова ни слова о ташкентской тюрьме, ни намека о Габае. Тот ли? Недавно позвонили из редакции: тот, тот Ахметов, и вот даже имеются его воспоминания о Габае. О нашем Илье.
Мы с ним учились в Московском педагогическом в конце 50-х. Потом он учительствовал. В 67-м его впервые взяли на Пушкинской площади во время демонстрации в защиту Юры Галанскова, но после отпустили: он все же был не участником, а очевидцем. Взяли же его по-настоящему в мае 69-го. В январе я был свидетелем на его суде, в Ташкенте, а в мае 72-го встречал ею из ворот Лефортовской тюрьмы в Москве. А в октябре 73-го — хоронил... Следствие, суд, срок — Илья прошел через это в высшей степени достойно. Но на воле все для него сложилось как-то невыносимо...
Первое лето после лагеря (он сидел в Сибири, под Кемеровом) он отдыхал на чьей-то даче на Москва-реке. В ясный полдень я смотрел с высокого соснового берега, как Илья, бухнувшись в воду, поплыл саженками на тот берег. Прямыми руками, как палками, он поочередно хлопал по воде, поворачивая к небу слепое, без очков, отчаянное и беспомощное лицо, но хлопал сильно и старательно. Это было какое-то нелепое, но честное плавание. Преодоление реки поперек. И у меня почему-то сжалось сердце. От желания защитить и одновременно от невозможности этого.
...и спасти захочешь друга,
да не выдумаешь — как...
В октябре 73-го года Илья покончил с собой. Множество близких окружали его — а уберечь не удалось. Так называемая свобода потребовала от него гораздо больше сил, чем лагерь. Если бы это был не 73-й, а 87-й...
Габай был настоящий поэт. Может быть, вернее всего о нем сказал Давид Самойлов. Он прочел его стихи и сказал: «Вы жили рядом с праведником». Проблема душевной честности, наши многочисленные самообманы, право на поступок — вот что занимало Илью более всего, и все его стихи суть бесконечные вариации на эти темы. Вопросы — ответы, вопросы — ответы... Помните, как булгаковский Мастер прощался с Москвой? Бормотал, жестикулировал, горестно кивал... вот это вот горестное бормотание и есть поэзия Ильи. Косноязычие праведника. Конечно, он должен был сесть в наше пусть не кровавое, но чудовищно лживое время.
А ведь он, кроме того, что праведник, был еще и проповедник, по должности — школьный учитель. Притом он был еще и превосходный учитель, ученики его и поныне вспоминают. Он преподавал литературу, самую совестливую из всех литератур, его любимым героем был Кюхля, он и сам его напоминал, с той только разницей, что в отличие от Вили был большой любитель и мастер похохотать и пошутить.
И вдруг то, что мы отвлеченно называли «годы реакции», оказалось нашей действительностью. То, что впервые постигал Павел Власов (здесь, похоже, Горький черпал из собственного опыта): слежка, арест, неправый суд, каторга,— стало нашей повседневностью, нашей! И все те причины и обстоятельства, породившие декабристов, народников, революционеров-демократов, обнаружились вокруг нас, как-то: бесправие, гнет, произвол,— а все это, по слову Пастернака,
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
К моменту ареста его досье было уже достаточно пухлым. Масса писем протеста, написанных им и подписанных. «Хранение и распространение»... Активная помощь крымским татарам. Здесь еще была выгодная формальная зацепка: можно судить не в Москве, подальше от друзей, от близких, от иностранных корреспондентов. Габая увезли в Ташкентскую тюрьму. Там и встретились они с Ахметовым.
Юлий КИМ

Ровесник Гагарина
Низаметдин АХМЕТОВ
(Памяти неперестроившегося)

После обеда в жаркий июльский день 1969 года меня вернули с прогулки и велели собраться с вещами. Все определяющий в жизни арестанта приказ, чье сердце не вздрогнет, услышав его?
«Ух, предатель жареный!» — пнул меня в зад таштюрьминский надзиратель напоследок, и я оказался перед зеленым «бобиком». Проворные люди в зеленой форме запихнули меня в один из двух «отстойников». Ленинградская-9 оказалась неблизко от Таштюрьмы, в железном «бобике» при 55-градусной жаре показалось мне, что машину добрых полтора часа трясло на изуродованных землетрясением и строителями улицах Ташкента. Я в «бобике» один, но мне уже не хватает воздуха, я боюсь, что меня пережарят, и мне давно уже хочется руками и ногами стучать в железную обшивку, чтобы остановили машину. А каково приходится тем, кто уходит сегодня из Таштюрьмы общим этапом?
В Таштюрьме это бывает так: начальник конвоя, веселый одессит, легко перекрикивает наш возмущенный ропот. «Мужчины,— говорит он,— у меня норма 50 рыл на машину, но по состоянию климатического момента я солидарно 10 рыл скидываю. Будете по 40, просторно будет, мужчины!» — ободряет он нас. Разумеется, прислоняться голым телом к стенкам «воронка» нельзя — пузыри от ожога вскочат. Смешались все части тел: к лицу твоему мягко, но крепко приткнулась мощная взмыленная задница какого-то растратчика, чахоточный блатной примостил и ноги, и свою «плевку» прямо у тебя на шее, и, когда он отхаркивается, клочья слюны повисают у тебя на ушах. Все нутро, кажется, вместе с желчью и калом брызжет изо всех пор кожи, все купаются в собственных и общих потоиспражнениях. Потерявших сознание конвой приказывает штабелевать головами к решетчатой двери, там они могут поймать глоток горячего воздуха.
«Бобик» подъехал задом прямо к дверям, и меня сразу повели вниз, в подвальный этаж. Ну, приняли, значит, как это у них полагается, и отсадили в бокс-камеру, где стояла только маленькая параша с картонной крышкой. Как всегда после такой поездки, я чувствовал отвращение к себе, хотелось принять душ и переодеться. Но здесь не было даже глотка воды, и я только снял трусы, выбросил их в парашу, помочился и с брезгливостью снова надел начинающие жестенеть «хозяйские» брюки. Из куртки выделялась краска и пачкала тело, поэтому я ее просто бросил на пол. Через полчаса я обратил внимание, что моя куртка не совсем чтобы лежит, а вроде бы уже полусидит на полу, опираясь на один рукав, и, покряхтывая, медленно поднимается все выше: это она высыхала, покрываясь белым слоем соли, от которой и слышалось потрескивание. Я свернул сигарету из отсыревшей в кармане махорки и раздумывал: покурить мне сейчас или дождаться, когда поведут в баню? Странная тюрьма, может, у них и бани нет?..
И тут вошли шмонщики: седоволосый худой старшина и молодой южанин с какими-то четвертьсержантскими лычками, третий же — собственно надзиратель — остался стоять у открытой двери.
Седой старшина, всем видом своим напрашивавшийся на кличку «41-й»,— командированный с Лубянки: столица делилась опытом с провинциальными тюрьмами, и этот старшина попал в Ташкент. Так что я пришелся кстати: сейчас столичный старшина на практике продемонстрирует лубянские навыки. От нетерпения он стукнул кончиками пальцев друг о друга и приступил. В общем, ничего особенного — шмон как шмон, еще один пример того, что не надзиратель тыкает пальцем в задний проход заключенного, а инструкция. Но шмонал с вдохновением командированный москвич, вот что интересно было! Наверное, обыск был поэзией его службы, можно представить, как приятно бывает ему найти запрещенную вещь. Разломав мою последнюю спичку и расщипав, как кудель, спичечную коробку, старшина начал осмотр камеры: не притырил ли я что куда? Очередь параши пришла последней. Приподняв закапанную мочой и покрытую блестящей паутиной высохших харчков крышку, старшина оживился и позвал практикующегося провинциала: «Вы знаете, в параше может быть все. Вот видите, в пустой параше мокрые трусы, а кала нет. Впрочем, если бы был кал, это было бы еще подозрительнее». И он достал из параши трусы, осмотрел их медленно и зорко со всех сторон, то и дело поднимая их над головой и просматривая на свет; вывернул, вновь просмотрел; потом основательно прощупал привычными пальцами все швы; нахмурился, ничего не найдя, и выдавил немного мокроты из трусов и попробовал ее двумя пальцами: не липкая ли жидкость? И совсем уж разочарованно он понюхал трусы и положил их в свой специальный сундучок.
Известная мне часть тюрьмы представляла собой П-образный коридор в подвале с камерами по обе стороны. Коридор застлан толстой ковровой дорожкой, надзиратели ступают по ней осторожно, пружиня в коленях и ставя ногу сначала на носок, к «волчку» они прикасаются, как к взрывателю мины, отодвигая его незаметно только самую чуть, и умудряются через игольное ушко высмотреть всю камеру. Когда надзирателю надо что-нибудь от заключенного в камере, он по-кошачьи подходит к дверям камеры, нежно касается пальцами «волчка», всматривается внутрь несколько секунд и плавно наклоняется к «кормушке», бесшумно вставляет ключ в ее замок... Изнутри камеры кажется, что «кормушка» открылась сама по себе, но вот в ней показываются два глаза и нацеливающийся указательный палец между ними. Выбрав цель, палец останавливается и еще раз дергается в том же направлении, как дергается пистолет после выстрела. И сразу же еще дымящийся после выстрела палец надзирателя начинает делать легкомысленные и неприличные движения, загибаясь и разгибаясь. Но тому, кого так зовут, из глубины камеры палец видится крючком, уже подцепившим его. Вот жертва подтянута к «кормушке», глаза и палец исчезают, придвигается рот, и слышится шипение. Жертва совсем затосковала и готова сама запрыгнуть головой вперед в «кормушку» навстречу этому шепоту: «Собраться без вещей!» Выходит бедолага за бесшумно открывшуюся дверь — и две бесшумные, плотные фигуры мгновенно становятся впереди и сзади него с интервалом в шаг. В ногу шагающая тройка бесшумно удаляется в конец коридора, там они повернут направо и начнется подъем по пустым лестничным пролетам в тихий кабинет следователя, где четыре часа до и четыре часа после обеда подследственный будет слышать только скрип пера следователя. Майор Бобылев бел как лунь, всем подследственным он говорит «вы», похоже, что он и 40 лет назад был таким же вежливым. Не ради пытки майор Бобылев три раза в неделю вызывает к себе подследственного и заставляет его 8 часов сидеть на вбитом в пол стульчике в левом углу, не задавая ни одного вопроса: нет, просто майор Бобылев чтит порядок. И зачем майору Бобылеву беспокоить подследственного вопросами? Слава Богу, он уже пятый десяток в Органах, сам небось знает, что писать.
Скорее с облегчением, чем с удивлением, я обнаружил в камере, что там политическими и не пахнет: вор по кличке Золотяк (обокрал иностранца), народный судья из Каракалпакии — усохший старый кукнарист, от «кумара» бегавший на парашу каждые полчаса (взятка), и армейский сержант из узбеков (никому не говорил, за что сидит, но жаловался всем, что получил пощечину от сидевшего в той же тюрьме генерала Григоренко). Оказалось, что в ташкентской гебушке содержатся преимущественно «деловые люди», оказавшиеся делягами; некоторые из них, похоже, находились не под следствием, а торговались с ним.
Кажется, это был еще июль 1969 года, когда я после очередного «разгона» камеры попал в пятую угловую, самую большую камеру в этой тюрьме. Пять коек, столик с двумя прикрепленными к полу стульчиками, посередине огромный плац — где-то под 4 квадратных метра. Высокий и тонкий юноша с тугими пружинами черных кудрей в огромных порванных шлепанцах прыгал по линолеуму, сплетя пальцы на затылке. Оглушительно хлопали шлепанцы, прыгала пустая трубка в зубах, стучали по носу большие стекла очков. И видавшее виды черное трико. «Студент»,— подумал я, когда он остановился и приветливо заблистал на меня очками. «Добрый день,— заговорил он весело.— Вам помочь занести матрас? Меня зовут Илья, а как зовут вас?»
Мы познакомились и сразу разговорились. Показалось мне, будто не в тюрьме мы, а встретились на улице и оказалось, что по пути нам. Мы так и делали: ходили по камере взад и вперед по проходу между койками и говорили. Илья был на 15 лет старше меня. «Я ровесник Гагарина»,— сказал он и рассказал мне красивую и трагическую легенду о жизни и смерти этого человека. Я вспомнил легенду Ильи, когда читал «Сарторис» У. Фолкнера: судьба Баярда Сарториса потрясла меня тем, что была похожа на судьбу Гагарина. Я читал этот роман за полгода до смерти Ильи, о чем я узнал случайно в декабре 1975 года от одного политзаключенного москвича, с которым я попал в смежный прогулочный двор во 2-м корпусе Владимирской крытой. Поэтому можно понять, почему Илья Габай, Юрий Гагарин и Баярд Сарторис сошлись в легенде Фолкнера и почему после трагедии с «Челленджером» я расплакался в надзорной палате 3-го отделения талгарского спеца. Может, я заплакал от сульфазина (кто ж не плачет под ним?), а может, и оттого еще, что хотела она урок из космоса провести,— учительницей она была, как и Илья.
С ним было приятно всегда, был он чуток к изменчивому арестантскому настроению и обладал удивительным душевным тактом. С ним легко говорилось и молчалось, а как же мы смеялись с ним! Какого еще товарища можно пожелать себе в тюрьме? Не смеется шизофреник, не смеется вор в законе и дубак за дверями: все они или трудные, или просто опасные люди. «Мент угрюмый», говорят иногда про тех, на чьем лице никогда не увидишь улыбки. У Ильи был своеобразный юмор: своими шутками он ошарашивал, и смех от них находил после довольно большой паузы. Не случайно, наверное, Илья был любителем так называемых абстрактных анекдотов.
Самое скверное настроение у арестантов после подъема, именно в это время они чаще всего ругаются между собой или дерутся, и Илья иногда проделывал со мной по утрам такие штуки. Еще шатаясь ото сна и злой на весь мир, я заправляю свою койку, повернувшись к Илье спиной, а он вдруг говорит мне: «Хочешь, анекдот расскажу?» В 6 часов утра, когда мы еще в кальсонах, такое предложение звучит как издевательство, но не успеваю я еще возмутиться, как Илья быстро рассказывает мне какую-то дикую чушь про нильского крокодила. С минуту я стою разинув рот и ничего не понимаю, а поняв, еще несколько минут трясусь от хохота.
Смеялись мы над начальником внутренней тюрьмы — майором, что вдоль был до плеч Илье, а поперек — как раз чтобы в двери камеры пройти, над Бровеносцем и Усом, смеялись мы и сами над собой. Вспоминаю, как, рассказывая Илье о своем «деле», я не без гордости процитировал такую фразу из самодельной листовки: «Злокачественная коммунистическая опухоль...» и т. д. в еще более чудовищном стиле. «Низаметдин, ты — жопа!» — хохотал Илья, и я хохотал вместе с ним.
Кроме нас с Ильей, в камере были еще фальшивомонетчик, армейский растратчик и молодой физик-философ, сидевший то ли за датие, то ли взятие взятки. Необыкновенно флегматичный и жирный парень он был, но сокамерником он оказался вполне терпимым, кроме того, он очень любил слушать рассказы Ильи.
Каждый день после ужина у нас был маленький праздник: Илья рассказывал. Спали мы с Ильей на соседних койках, поэтому философ садился по-узбекски, обняв руками жирные ляжки, на мою койку, а фальшивомонетчик присаживался на койку к Илье. И лишь один армейский растратчик, серьезный седой мужик с худым и строгим лицом, разыгрывал равнодушие и ходил у противоположной стенки, а сам ловил каждое слово и иногда неожиданно для нас и самого себя начинал смеяться или, удивленно крякнув, подходил к нам. Философ с достоинством пыхтел, но не выдерживал и фыркал, как мальчишка, а фальшивомонетчик темпераментно комментировал рассказ Ильи одним и тем же восклицанием: «Ни сбруя себе!»
Не от всех рассказов Ильи хотелось смеяться: часто рассказывал он нам и о страшном, но, о чем бы он ни рассказывал, мы слушали его всегда с охотой. Нас привлекали в нем не только его живой темперамент, остроумие и эрудиция, но удивительно демократический рассказчик он был, вот что нам в нем нравилось. В его языке встречались и народные выражения, и лагерные словечки, и вообще Илью трудно было вогнать в краску с помощью каких-нибудь сильных глаголов: напротив, в ответ он мог заглаголить так замысловато, что мы от смеха падали. В то же время он не терпел лагерных ругательств и повседневная его речь всегда была простой и ясной.
Илья не переносил скуки, поэтому мы с ним часто играли: в шахматы, шашки, домино, нарды, «шишк-беш» и добрый десяток других игр, в которые можно играть, имея домино, шахматную доску и вылепленные из хлеба игральные кости. Так как Илье было разрешено иметь бумагу и карандаш, мы с особенным удовольствием играли «в слова», таких игр Илья знал много, и одна была увлекательнее другой. Ко всем играм он относился серьезно, тщательно вел графики и подсчет очков изо дня в день. Если при утреннем подсчете оказывалось, что сегодня Илья впереди меня, он радовался как ребенок и искренне огорчался, если подсчет очков был не в его пользу. Но огорчался он ненадолго. «Сударь,— говорил он мне с вызовом,— разрешите мне дерзость победить вас сегодня во всех играх!» И поединок начинался немедленно.
Однажды Илья прочитал мне на прогулке «Сон Попова», во всяком случае, самые забавные его части. Я попросил Илью прочитать повторно и, к своему собственному и Ильи удивлению, сумел сам наизусть рассказать о приключениях советника Попова на именинах министра. Это дало нам идею: с того дня я на каждой прогулке заучивал новое стихотворение, у нас появилась новая игра. Так я впервые услышал и запомнил стихи Ахматовой, Гумилева, Заболоцкого, Кедрина, Мандельштама, Пастернака, Самойлова, Слуцкого, Цветаевой, сонеты Петрарки и Шекспира...— за исключением двух последних имен ни одно из остальных не было мне знакомо до встречи с Ильей. А ведь я получил среднее образование в русской школе и мне было уже 20.
В библиотеке узбекских чекистов было много хороших книг: русская и мировая классика, книги до- и первых послереволюционных лет издания, из каталога можно было узнать, что библиотека располагает и ПСС И. В. Сталина («з/к не выд.» — стояла против пометка). Самое главное, нас не ограничивали в книгах: кроме заранее заказанных, нам привозили еще целую тележку других книг, и проблема была лишь в том, что за 10 дней, до следующего библиотечного дня, нельзя прочитать больше 10 книг, а на двоих у нас их получалось целых 20, и если Илье удавалось прочитать свои книги да еще прихватить парочку из выбранных мной, то я больше пяти книг никогда не одолевал. Я ревниво следил за тем, какие книги читает Илья, и иногда пробовал читать их сам. Однажды Илья захлопнул толстую книгу и, все еще находясь под впечатлением от нее, задумчиво сказал мне, что сейчас он прочитал эту книгу в третий раз. Это был «Доктор Фаустус». Если Илья читал его по третьему разу, то надо и мне разок, подумал я и стал читать. На каждой странице я был вынужден спрашивать у Ильи объяснений, эти объяснения нуждались в дополнительных комментариях, а комментарии — в примерах... В общем, и после второго прочтения я ничего не понял из этого романа, в чем и признался Илье. «Да-а,— сказал Илья, лукаво поглядывая на меня.— Если бы «Доктора Фаустуса» включили в школьную программу, ты бы без труда все понял, прочитав две страницы учебника. К счастью, к пониманию Томаса Манна можно прийти и немного по-другому...» Он попросил меня закрыть книгу и весь последний месяц, который нам еще оставалось сидеть вместе, читал мне лекции по архитектуре, истории, мировой литературе и мифологии, музыке, религии и философии.
Наверное, в наших университетах есть профессора более высокого профессионального уровня, чем школьный учитель Илья Габай. К сожалению, не пришлось мне учиться у них: не пускают их читать лекции заключенным во внутренние тюрьмы, не взрываются на старте их «Челленджеры», не улетают они с балконов и окон высотных московских домов... К счастью, я учился у Ильи Габая.
Вот еще что у нас с Ильей было: песни мы пели. Это были песни Кима, Окуджавы, Галича, таких песен я никогда не слышал и жадно запоминал их от Ильи. Песню «Мы похоронены где-то под Нарвой» мы пели, прохаживаясь по камере, как и песни «Лейб-гусары» и «Генерал-аншеф Раевский любит бомбардиров», а когда мы на два разных голоса исполняли песню «Секты есть и банды тоже и у каждой свой еврей», мы выходили на середину камеры и устраивали такой громкий театр, что у нас каждый раз случались инциденты с надзирателями. Даже маленький толстяк майор, начальник тюрьмы, и тот приходил, чтобы пристыдить нас и пугнуть заодно.
Иногда Илья писал. Только однажды поддался я любопытству и бросил взгляд на лист бумаги, что выпал из рук Ильи на пол: подавая ему лист, я увидел на ней одну лишь строчку: «Юдифь, зачем ты это сделала?» Еще был случай, когда он прочитал мне одно свое стихотворение полностью. Помню лишь, что это был сонет, заканчивающийся стихом «Нет, я не Моцарт, я — Сальери». Так что не знаю я Илью Габая-поэта, но человека Илью Габая знал. Слишком разные это слова — «человек» и «поэт». В тюрьме никто не соединяет слово «человек» с прилагательным «хороший»: разве недостаточно одного существительного? Услышав устойчивые выражения типа «хороший мент» и «хорошая сбруйня», не очень-то захочешь называться «хорошим человеком». Нет, слово «поэт» только в грамматике имя существительное, пусть останется Илья человеком.
Мы распрощались в октябре 1969 года, Илью после окончания следствия отправили в Таштюрьму. Он дал мне свою рубашку и шелковую майку. В сангородке, в маленькой камере с тройными дверями и окнами за четырехслойным решетьем, где 25 особо опасных рецидивистов день и ночь варили на тряпках чифир, играли в карты, жестоко дрались между собой и занимались мужеложством, мою майку скоро реквизировали на «дрова», то есть сварили на ней чифир. Майка свободно умещалась в кулаке, но горела она жарко и долго. «Умная майка!» — радовался блатяк.
Через 18 лет я буду в Москве искать улицу Новолесную и никому не скажу, что не нашел такую улицу. Весь в пред-выездных хлопотах, я не попытаюсь найти никого, о ком с таким восторгом рассказывал Илья в камере № 5 ташкентского КГБ. Москва и москвичи живут без Ильи, все спешат перестроиться, и недосуг вспоминать о тех, кто ломался, не умея перестраиваться.
Последняя попытка продолжить полет. Йокнапатофа в Миссисипи, дремучая мурома под Владимиром, девятый этаж на Новолесной в Москве...


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz