каморка папыВлада
журнал Юность 1990-10 текст-19
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 24.07.2017, 05:36

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

Публицистика

Ксения БОРАТЫНСКАЯ
НАЧАЛО КОНЦА
Страницы воспоминаний

Ксения Николаевна Боратынская, в замужестве Алексеева (1878—1958) — внучка замечательного русского поэта Евгения Абрамовича Баратынского *, писала свои воспоминания, основываясь на текстах дневников и писем. Публикуемый материал является завершающей частью этих воспоминаний. Перед нами одна из драматических страниц нашей истории, где повествуется о событиях августа — сентября 1918 года, когда войска пятой армии Восточного фронта заняли город Казань.
В центре повествования трагическая судьба родного брата Ксении Николаевны — Александра, который был многолетним предводителем дворянства, членом Государственной думы, участником Всероссийского съезда земских деятелей в 1904 году. Редакция выражает искреннюю благодарность сотруднице музея в Муранове С. А. Долгополовой и Е. Н. Храмцевой-Алексеевой за помощь в подготовке публикации.
* По семейному преданию родовая фамилия Боратынские происходит от слов: Бог ратует. Позднее написание фамилии поэта было изменено на Баратынский. (Прим. С. Долгополовой.)

Это было 26 августа. ... Стрельба была усиленная, и я, боясь окон нашей комнаты, уложила мальчиков на сдвинутые парты в коридоре. ... Мимо нас по Красной улице прогромыхала артиллерия. Беспорядочно ударяя копытами, прогарцевала конница. Что это? — уходят? У всех недоумение, страх. Вот тяжело прошла пехота. ... Я вышла на крыльцо. В нескольких местах зарева пожаров. Полная тьма, только прожектора иногда изучали небо и, промелькнув, исчезали в темноте ночи. Поражала жуткая тишина после уже привычного для нас прохода орудий. Люба, несмотря на мои просьбы никуда не ходить, пошла с подругой в город. Там они набрели на штаб. Свечка опрокинутая уже зажигала ворох бумаг. Они потушили и пришли рассказывать о своем подвиге. Что же нам было делать? Все кончено — остается ждать своей участи. Я прилегла на парты в ногах у детей и заснула мертвым сном. ...
На следующий день в газетах было напечатано: 27 августа в городе было спокойно, дворники мели тротуары, рабочие шли на работу...
Все было спокойно — жутко спокойно. Мы перешли в квартиру. Мадам нам приготовила завтрак. Все мы сидели вокруг стола (мои трое, Дуня, Ира и Люба), когда в комнату вошли вооруженные красноармейцы. Посмотрели, сказали: «Э — лапша». Махнули рукой и ушли....
Все, что случилось дальше, описано в письме Кати к Диме.

Из дневника Кати
5 сентября. Сейчас разговаривала с Сашей через решетку двора. Спасибо доброму китайцу. Саша страшно изменился. Выражение другое и постарел на 10 лет. Когда увидел меня, даже не улыбнулся, а спешным шагом пошел ко мне, когда китаец разрешил. Сказал, что все так же бодр и готов ко всему. Сказал: «Я терпелив!» Велел передать детям, если будет возможность, что если его возьмут за них заложником, а они вздумают возвращаться, он сам себя лишит жизни. Просил о нем не беспокоиться. Рассказывал, что они помещены в подвале и столько народу, что ему пришлось уступить свое место больной арестованной (кажется, татарке), и ему уже не было места лечь. Ясно, что и в тюрьме он верен себе и, вероятно, для многих был нравственной поддержкой. Я сказала ему, что Лита в безопасности (была получена от нее записка). Он был очень рад, сказал, что это нравственный отдых для него. Еще перемолвились словечком, и он сказал: «Не надо злоупотреблять добротой китайца, ему может попасть за меня». Он поклонился ему, мы простились и он пошел. Я так рада, что видела его, моего голубчика, моего мученика бедного! Несколько раз поцеловала его руку. Весь день хлопотала за него, но думаю, что тщетно.
6 сентября. Сейчас сказали, что его с вечера увезли в автомобиле; куда — не говорят. Ясно. У меня определенное впечатление — успокоение за него. Думаю, что все кончено. М. б., он в плетневской тюрьме, но едва ли. Что скажут его дети, что я не сумела вырвать его от смерти. Мама, к счастью, без сознания. Но сегодня в полусознании говорила: — «Мученье, Катя, бедные...»
Он сказал вчера: — «Скажи всем, что я терпелив и что мой оптимизм от всего этого совсем не убавился...» ....Сейчас сказали, что расстреляли... Как это просто...
25 ноября. Меня тогда поразила мука в его глазах, такая мука, что, когда узнала о расстреле, было чувство облегчения за него.
До сих пор не понимаю, не хочу понять, что никогда он не вернется. Да, а все мы будем ли живы? Мамы уже нет. Бог послал мне эту великую милость. Взял ее раньше меня. Теперь только твержу: «Да будет воля твоя» — больше ничего. Чувствую, знаю, что Саше хорошо, что он близко у Бога, молится о нас, о детях. Мама с папой. Всех их обнимаю любовью, а они меня. Иногда чувствую их ласку, но здесь страшно, и я прошу у Бога сил».
На этом кончается Катин дневник.

Письмо Кати к Диме.
...Дорогой мой Дима! 1920 г.
Мне очень тяжело было, что я не могла поговорить с тобой о папе, когда свиделась с тобой. Моя болезнь отчасти и твое трудное отношение к таким разговорам помешали. Но ведь я видела папу и говорила с ним последняя и хочу сама, хоть вкратце, написать тебе обо всем. Начну с ужасного вечера 27 августа, когда уже все затихло. Прискакал обратно Павлуша и в полутьме нашего коридора около двери в залу стал убеждать папу ехать. Я вошла в эту минуту и увидела Павлушу бледного, с блестящими от слез глазами слушающего папу, а он горячо говорил ему о том, что прежде всего не может покинуть бабушку, Соню и внуков, Литу, т. Ксеню. Что он никогда не прятался от исполнения долга, не отклонял налагающегося на него судьбой долга, как бы оно трудно не было. Кроме того, он считает, что исполнил в жизни по мере сил все, что ему Богом дано было сделать, и стал считать по пальцам: «Моя Семинария, Мариинская гимназия, общественная деятельность, частные люди, приходившие ко мне за духовной поддержкой, наконец мои дети, в которых я вложил всю мою душу... и вдруг — я убегу?! Тогда вся моя деятельность пойдет насмарку. Если же останусь и мне суждено будет погибнуть, мой конец укрепит все проповедуемые мной идеалы и принципы и, м. б., поддержит тех, кому я их внушал». Я не могу на расстоянии 3-х лет привести точно папины слова, но таков их главный смысл. И он остался спокойно, хотя ему очень тяжело было, м. б. особенно за нас всех, потому что тогда ужасные слухи ходили. А через какой-нибудь час возник вопрос о Литином отъезде. Он побежал доставать лошадь, пролетку, но кучера не было и приходилось ему самому ее везти. Когда он одевался в нашей передней, около большого зеленого дивана, я говорю ему: «Сама судьба отсылает тебя отсюда, потому что назад тебе нельзя будет уже пробраться». А он с трагическим лицом мне ответил: — «Нет, этот крест мне не по силам, и я все равно попытаюсь прорваться назад»,— и с этим я его проводила. Но через 1/2 часа он вернулся. Лита уже уехала до него. Я невольно радостно бросилась к нему, и мы крепко обнялись, а он сказал: «Бог снял с меня непосильный крест». После этого мы решили лечь, чтоб хоть немного отдохнуть перед тем, что нам предстояло. Я пошла к бабушке в маленькую комнату, а папа лег в коридоре на полу рядом с нашей комнатой. Но чуть забрезжило, мы уже были с ним на ногах и, т. к. бабушка спала, пошли с ним в его и Алехину комнату и, севши на оттоманку, стали разговаривать. Мы оба чувствовали, что мы прощаемся, и я постаралась, как умела, сказать папе, чем он для меня в жизни был, постаралась выразить ему всю мою любовь, и воспоминание об этом теперь дает мне удовлетворение. Только я сказала ему, что меня мучает мысль, правильно ли он поступил, что решил остаться. Ведь он еще так для многих нужен был. Тогда он повторил то, что говорил Павлуше, но не горячо, как накануне, а спокойно, словно уже чувствуя веяние смерти над собой. Вдумчиво перебирая опять всю свою деятельность, точно проверяя себя и готовясь к ответу Богу...
...А в городе было все неестественно мертво и тихо, и мы с минуты на минуту ждали эксцессов. Мы разошлись. Я пошла к бабушке, и возле нее время незаметно прошло до 11 часов. Вдруг послышалась какая-то возьня. На пороге показалась какая-то женщина-еврейка. Я едва успела загородить ей дорогу к бабушке. За ней стоял вооруженный солдат и еще какой-то молодой военный. Они пришли арестовать папу. Я подумала: «Вот это как просто!» После нескольких вопросов о том, где у нас стоят пулеметы и спрятано оружие, они порылись в папином письменном столе просто для виду, потом главный обратился к папе и спросил его: «А где ваши сыновья?» Папа, глядя на него в упор, ответил: «Это вас не касается, и на этот вопрос я вам не отвечу, а если вам велено взять меня, так берите».— «Ну — идемте»,— сказал тот коротко.— «Я только с матерью прощусь».— «Скорее». И папа пошел к бабушке. Она лежала на кушетке. Он встал перед ней на колени, стал целовать и просил благословить, т. к. он будто бы едет по делам в Москву. Бабушка была в полусознании и не отдавала себе отчета в происходившем. Она с удивлением переспросила: «В Москву?» — перекрестила его. Я тоже с ним простилась. Дошедши до ползалы, папа сказал мне: «Катя, достань мне кисет и восьмушку махорки — они на столе у бабушки». А когда я прибежала назад, папа, уже следуя за солдатом, полуобернулся ко мне и, значительно глянув мне в глаза, сказал: «Он говорит, что табаку не надо». Губа у него дрогнула. У меня наряду с леденящим ужасом в душе вертелось в голове: «Как это все просто». Папу повели через черное крыльцо. Все квартиранты высыпали за ним с причитаниями. Помню, как в тумане, кто-то мне говорит: — «Да что же вы не просите его?» Тогда я начала умолять сделать серьезный обыск, убедиться в невиновности папы, но папа, обернувшись, сказал: — «Катя, перестань — все равно!» Солдат грубо крикнул на нас, навел на нас штык, потом повернулся и повел папу. А я не могла себя принудить пойти к бабушке. Через несколько минут где-то близко раздался выстрел. Я решила, что все кончено. Но через 1/2 ч. меня от бабушки вызвала горничная Нина. Она стояла перед окном запыхавшаяся с серьезным выражением лица и говорила: — «Я все узнала, Ал. Н-ча увели в дом Подурцева, я сама видела, и мне сказали, что, если кто из низкого сословия вступится за него, его могут отпустить, и вот надо нам — всей прислуге собраться и идти просить за него». Сердце у меня забилось, надежда воскресла. «Прислуга» заволновалась, заторопилась, и я их торопила. Отправила даже бабушкину горничную Сашу и осталась одна с бабушкой. Через некоторое время они вернулись, сказали, что им велели написать заявление с подписями и завтра обещали отпустить арестованного. Хотя тяжело и страшно было думать о папе, но надежда была. На следующий день в 10 ч. утра все отправились на Подурцевский двор. Они мне потом рассказывали, что все зараз приставали к матросу «Баяну», приставленному к папе, с просьбой скорее отпустить его. В толпе ожидающих раздался голос: — «За кого просят?» и тотчас же поднялись несколько голосов: — «За Боратынского стоит. Сколько он всем помогал, скольким в учении помог». «Баян», оглушенный их бабьим стрекотанием, зажал уши и сказал: — «Да ну вас, сейчас, сейчас!» А через минуту вышел с папой и сказал: — «Вот вам ваш Боратынский!» Прислуга наша бросилась к нему, и папа всех их перецеловал. Этот час показался мне вечностью. Вдруг кто-то крикнул: — «Ведут, ведут!» Я бросилась от бабушки к папе и, не сдержавшись, с истерическим плачем обняла его, а он тихо сказал: — «Ну, Катя, не надо». Глаза у папы были светящиеся, улыбка отдохновения на лице. Это было 29 августа старого стиля в 11 ч. утра. Он тотчас прошел к бабушке, которой не поминал про Москву. Она встретила его с ласковой улыбкой, но не поняла положения. Мы тотчас же принялись кормить папу, отогревать его. Вот что он мне рассказал: когда его вывел солдат на двор, папа ему сказал:— «Прошу вас только не на дворе расстреливать меня». На что тот ответил ему: — «Нет, это уж вас там, в крепости». Дойдя до Театральной площади, солдат предложил отпустить папу за 15 тысяч, а у папы и в кармане и дома ста рублей не набралось бы. Папа ему ответил, что у него их нет. Солдат постепенно съехал на 1000, тогда папа ему сказал сурово: — «Ни тысячи, ни ста рублей у меня нет, а если бы и были, я вам бы их не дал — ведите меня, куда вам велено, без рассуждения». И его привели в Подурцевский дом и поместили в ванной с каменным полом, где было еще много арестованных разных сословий. Все были подавлены, запуганы, и приставленные к ним товарищи грубо и резко обращались с ними. «Баян» тоже был груб, но папа говорил, что почему-то к нему именно у него была какая-то нотка почтительности и сравнительной мягкости.
Т. к. день был теплый, то папа пошел под арест в легком пальто и говорил, что очень было мучительно спать на холодном каменном полу.
Вернувшись домой, он не мог отделаться от озноба. Он надел халат, а сверху теплое пальто и пришел к нам с бабушкой. Я сидела на стуле около ее кушетки, а он прилег на ее кровать и, подрагивая от озноба, с полуулыбкой, закрывая глаза, сказал: — «Как у вас здесь тепло, уютно», и заснул, а я сидела около бабушки, и у меня в сердце была какая-то светлая радость. Гора свалилась с плеч, казалось, что навсегда. Теперь я за него была совершенно спокойна, только мысль о вас, о Лите терзала и пугала меня. Так прошел вечер в ничегонеделании, в отдыхе после тревоги, в тихих разговорах, в думах о вас. Слухи носились, что погони нет, и это нас успокаивало. Еще с вечера папа решил энергично приняться за наше уплотнение. Он выспался хорошо и действительно на следующий день 30 августа, это был день его именин, принялся за перетаскивание. Он прежде всего украсил стену портретами, потом перенес свою кровать, столик и сразу устроил подобие уюта. Затем всецело занялся приведением в порядок личных бумаг, которые раскладывал в шкафу — красного дерева * с выдвижными ящиками — дедушки Евгения Абрамовича (Баратынского.— Прим. ред.). Т. к. я была все время занята с бабушкой, я была рада, что он тоже был занят. Кажется, в этот же день он написал вам свои письма, и вообще он деятельно готовился ко второму и последнему аресту, а я этого не подозревала и только старалась, как умела и как могла, ублажить его едой повкуснее. Помню, как он обрадовался ветчине и курице с рисом. Так прошел день 30 августа. В этот день приходила тетя Ксеня, кажется, Дунечка Чеботарева, но я ничего не помню. 31-го он продолжал наводить порядок в своих вещах, и мы сели за обед в час. Вдруг нам говорят, что опять пришли солдаты за папой. Вошел толстощекий румяный солдат, вооруженный с головы до ног, а за ним необычайно уродливое существо с вздернутым носом, наглыми бегающими глазами, безобразным цветом лица, с портфелем под мышкой. Я еще подумала: «Совсем, как прежние ярыжки!» Папа спросил, зачем они пришли. Молодой солдат сказал: — «Я комиссар и должен произвести у вас обыск». Папа подвел его к письменному столу, а я без всякого волнения сказала: — «Уже и обыск был, и арестовывали, и отпустили — что же еще надо?» Они опять поковырялись в столе, гораздо больше останавливаясь на фотографиях, чем на письмах, и пошли в Сашину комнату, сунули руку в сундук, который я им открыла и еще сказала: — «Ищите хорошенько», но они, конечно, не затруднили себя бесполезным занятием, а вернувшись в залу, приступили к составлению протокола. Урод сел к столу, что-то написал, а комиссар, едва выводя буквы, подписался.
* Этот шкаф я продала в музей Казанский, в 1949 г. Прим. К. Н. Боратынской-Алексеевой.
Папа опять попросил разрешения попрощаться с бабушкой и пошел к ней. Около нее была тетя Ксеня, а я оставалась в зале. Когда Саша вернулся, ему велели подписаться под протоколом, и толстощекий мальчик сказал: — «Ну, товарищ, пойдемте»,— и двинулся к парадному выходу. Около папы столпились все квартиранты и прислуга с прощанием и слезами. Папа несколько раз поцеловал меня и всё. Подвигаясь к выходу, последнюю меня перекрестил и поцеловал. Я вышла на крыльцо. Папа шел перед солдатом своей бодрой, слегка сгорбленной походкой. На углу он обернулся и с улыбкой послал мне поцелуй и крест. Я ответила ему тем же и вернулась в дом. На душе у меня было легко и спокойно. Я была убеждена, что этот арест — дело нескольких часов. Я думала, что его опять поведут в Подурцевский дом, но его повели прямо в Набоковский подвал. Вскоре он прислал записку, которую я, к сожалению, сейчас не могу найти и в которой он просил присылать ему два раза в день пищу и просил сходить по данному адресу на 1-ю гору сказать, чтоб какому-то заключенному прислали табаку. Едва переступил порог тюрьмы — забота о других... Дуняша тотчас побежала с горячим чаем, молоком и хлебом; с посудой он прислал записочку на обрывке: «Получил, благодарю, целую. Господь с вами. А. Боратынский». На следующий день Дуняша опять пошла относить пищу. Утром она счастливо попала в момент их прогулки на дворе, и, хоть заключенных не пускали к решетке, ей удалось перекинуться с ним несколькими словами и сказать ему, что у нас все благополучно. В тот же день к вечеру была получена от него записка: «Милая Катя, пошли сказать к Языковым, что Ник. Ник.— теперь тоже в доме Набокова и что пищу ему тоже надо носить сюда — целую А. Б.— Посылайте нам яиц, хлеба и молока». Мне очень завидно было, что Дуняша видела папу, и я решила на следующее утро к 8-ми часам сама понести ему пищу. Проснувшись, я подумала: «Как могу я спокойно спать на хорошей постели, когда знаю, что он мучается в холодном подвале в грязи, сырости и тесноте». Когда я уже подходила к ужасному Набоковскому дому, у меня шевельнулась мысль: «И зачем я пошла, меня всегда и везде преследует неудача». Когда же я подошла к разводящему с просьбой передать пищу, он взглянул на меня, спросил: — «Это Боратынскому? — его нет здесь».— «Как нет? — говорю я,— вчера ему передавали вечером пищу».— «А сегодня увели»,— довольно грубо ответил он. Я спросила его, не ошибается ли он, но он определенно ответил, что увели целую партию и в ней папа. Первая моя мысль была, что его увели на расстрел.
Растерянная, не зная куда кинуться, я поспешила домой и снарядила Наташу, Нину, Дуняшу в разные концы. Наташа побежала к крепости и узнала, что многих, вместе с тем и папу перевели в пересыльную тюрьму. Кажется, на другой день мы получили от него следующую записку: «Дорогая моя Катя и все, не тужите обо мне. Со мною сидит Н. Н. Языков и другие, и пока очень недурно. Теперь нам дают кипяток и похлебку 2 раза в день. Отношение хорошее. Что дальше будет — не знаю. Обо мне производится следствие (обо всех нас). Пришлите мне смену белья, гребенку, кусок мыла; пищу, как подкорм, не мешает тоже, тем более, что приходится делиться. Еще в шкафу красного дерева есть коробка папирос — пришлите ее мне. Бабушку нежно целую. Господь с вами. А. Б. Соню с внуками, Ксеню целую. Еще курительной бумаги пришли». Эта записка очень успокоила меня. Кто-то мне сказал, что он просит книгу. Я послала ему Тургенева. Все нам говорили, что это хороший признак, что его перевели в пересыльную тюрьму, что туда уводят только неопасных заключенных, но, к ужасу моему, через день или 2, я получила от него записку: «Милая Катя, я опять в доме Набоковых, верно, будет допрос. Пришли мне еду сегодня сюда и черкни мне о маме и о себе. Целую крепко. Г<осподь> с вами. А. Б.». Я только тут начала серьезно беспокоиться. Да еще Надя Бугаева каждый день приходила к нам и говорила, что положение становится все серьезнее и опаснее. Она была знакома с одним комиссаром, который участвовал в допросе папы. Иногда мне даже казалось, что она преувеличивает опасность, потому что надеялась своим участием спасти его. Я спрашивала ее, не надо ли что-нибудь предпринимать. Но она говорила: — «Подождите, я скажу, когда надо будет выступить». Она так пылко принимала к сердцу папину судьбу, что я всецело ей доверилась и знаю, что больше того, что она сделала, нельзя было сделать. Эти дни вообще папины друзья со всех сторон предлагали нам помощь. Меня убивала мысль, что я сижу инертно около бабушки и ничего для папы не делаю. За 2 дня до последнего дня, 4 сентября старого стиля, папа прислал записку: «Милая Катя, пришли, пожалуйста, бутылки 2 горячего чая и, если есть, хлеба. Боюсь, что у вас хлеба нет. Если можно, то и молока. Вчера в 6 час. пищи не получал». Меня ужасно мучило, что я не послала тогда пищу, думая, что нужно, как в пересыльную, посылать один раз. Надя Бугаева по нескольку раз в день приходила к нам все более волнуясь, убеждая не соглашаться ни на какие вмешательства друзей, боясь, что это испортит еще хуже дело. Коттинька тоже предлагала свои услуги и привела ко мне антипатичнейшую Феофилактову, говоря, что она может помочь. А та, холодно обращаясь со мной и выказывая некоторое сочувствие папе, сказала, что для освобождения папы нужен миллион и, конечно, он должен уехать отсюда навсегда. Я сказала, что если бы даже у нас этот миллион был, Саша отверг бы спасенье через него, раз он полной волей пошел на страданье. На этом мы расстались. В последний день Надя пришла и сказала: — «Теперь все потеряно, действуйте вы, как умеете, старайтесь добиться Латиса * и Израйловича». Я пошла, как в тумане. Помню мое хождение по разным передним, или вопросы о том, где можно достать или увидеть того или другого. Мне или грубо отвечали, что не знают, или с презрительной насмешкой говорили: «Их нельзя видеть». Из совета на Лядской ул. меня посылали на Проломную, из Проломной обратно на Горшечную в отдел пропусков против Набоковки. Тут я стояла в хвосте. Передо мной стояла партия рабочих, добивавшаяся свидания с Латисом. Долго им не разрешали. Я терпеливо ждала. Наконец, настал мой черед, и я выступила со своей просьбой. Матрос-секретарь нагло взглянул на меня и грубо сказал: — «Вы видели, с каким трудом корпорация рабочих добилась пропуска, а на вас, буржуев, мы и внимания не обратим». Я все-таки пыталась просить и ушла только, когда меня окриком чуть не выгнали. Пыталась пойти на частную квартиру Латиса к его жене, но мне нарочно сказали фальшивый адрес. Во время своих скитаний я встретила на Воскресенской улице доктора Блитштейна. Он как бы с опаской поклонился мне, а когда я подошла и спросила, нет ли у него каких-нибудь ходов к власть имущим, объясняя ему, зачем мне это надо, он отшатнулся от меня и, спешно приподнимая шляпу, пробормотал: — «Нет, нет, я никогда политикой не занимался, всегда стоял в стороне». Делать было больше нечего. Я с отчаянием в душе вернулась домой. Только теперь я поверила, что все кончено. Но Надя говорила, что в этот вечер в 9 ч. должно быть заседание всех комиссаров по папиному делу и резолюция должна быть выяснена в 11 ч. утра 7 сентября, в пятницу. Мы цеплялись за эту последнюю надежду. В этот день я не могла долго сидеть возле мамы (бабушки) и только на минуту забегала взглянуть на нее. Вдруг Дуняша прибегает мне сказать: — «Идите скорее в Набоковку, сейчас заходил печник, который в Шушарах работал, говорит, что видел, что Александр Николаевич гуляет с арестованными на дворе». Я бросилась туда, на ходу надевая пальто. На дворе меня встретила Тамара Савинова — одна из папиных духовных воспитанниц, с какими-то обнадеживающими словами. Она тоже со своей стороны хлопотала, и вышло, что мы вместе с ней побежали в Набоковку. Вечер был солнечный, но внутренняя часть набоковского двора была сумрачной. Выступом стены двор делится на 2 части. У решетки и у выступа стояла китайская стража. За второй стражей как-то вяло и беспорядочно двигалась серая кучка арестованных, и я не сразу среди них разобрала папу. Вдруг увидела его «enface» в его длинном теплом пальто, в фуражке со значком министерства юстиции и сразу радостно улыбнулась ему, но и сразу же внутренне сжалась. При виде меня в лице его ничто не дрогнуло. Он страшно постарел. Углы рта опущены, а в глазах, посветлевших, серых, и в складках между бровями видна была такая мука, такое тяготение к нам, что у меня сердце заледенело. Он мне издали крикнул: — «Нам не позволяют подходить — попроси китайца». Я попросила китайца в синих очках, и он добродушно спросил меня: — «Старик?» У меня мелькнула мысль: «Разве папа старик?» Я взглянула на него и поняла, что он действительно старик*.— «Да, да»,— сказала я, и китаец сделал ему жест. Он двинулся спешным шагом ко мне, но у выступа его опять остановила стража.— «Не пускают»,— сказал папа. Тогда добрый китаец сказал что-то по-своему, штыки опустились, и папа подошел ко мне. Мы подали друг другу руки через решетку, и папа поцеловал мою, а я его руку. Он сказал, что все так же бодр и готов ко всему. Сказал: — «Я терпелив». Тогда ходили по городу слухи, что если сыновья взятых в заложники отцов возвратятся, то отцы будут освобождены. На этом основании он сказал: — «Скажи детям, что, если я буду взят заложником, и это в лучшем случае, я сам наложу руки, чтоб они не возвращались». Просил о нем не беспокоиться; рассказывал, что они помещены в подвале и столько народу, что ему пришлось уступить свое место больной арестованной, а ему уже негде было лечь, и он просидел всю ночь на корточках (я узнала потом, что он отдал свою подушку и одеяло), а утром, когда место освободилось, Николай Петрович Кружников, который был вместе с ним заключен (а потом выпущен), говорил, что он, наконец, лег и проспал часа 2 и лицо его во сне было ясное и безмятежное, как у ребенка. Это было в день его расстрела. Вообще многие потом говорили мне, что он всех бодрил, утешал, читал Евангелие и делился пищей насколько мог.
* Латис (Лацис) — Ян Фридрихович Судрабс (1888—1938). В то время председатель ЧК и Военного трибунала 5-й армии Восточного фронта. (Прим. ред.)
* Ему летом минул 50-й год. (Прим. К. Н. Боратынской-Алексеевой.)


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz