каморка папыВлада
журнал Юность 1990-10 текст-16
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 23.04.2024, 13:00

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

Документальная проза

Имя Веньямина Валериановича Завадского (1884—1944), взявшего псевдоним В. Корсак, неизвестно нашему читателю. Умерший в эмиграции, он оставил после себя около десятка прозаических произведений, названия которых выбиты на его надгробии, на кладбище в окрестностях Парижа. Писатель не имел шумного успеха при жизни. Относились к его творчеству по-разному. В 1914 году, преисполненный романтических настроений, будущий писатель отправляется на фронт, в действующую армию. Затем тяжелая контузия, ужасы плена, о которых он, «единственный в русской литературе», поведает в своих первых повестях «Плен» и «Забытые». Возвращение на Родину проходило под знаком семнадцатого года и не принесло ни радости, ни облегчения. Пережив войну и революцию, Корсак, «потерявший 75% трудоспособности», попадает на службу в один из провинциальных комиссариатов, где его окружает «большевистский быт с его бессмысленным бюрократизмом, официальным грабежом, произволом авантюристов, поспешивших прилепиться к общественному пирогу». Не умея и не желая приспосабливаться, он решительно порывает с новой властью. О гражданской войне, трагический эпизод которой нашел отражение в публикуемой нами повести «У белых», Корсак горестно заметит: «Мы ведь обреченные. И в гибели нашей — мы одиноки. Мы это те, которыми всякий править и командовать хочет. Когда мы к Москве подходили, то большевистские главари за границу удирать собирались, а теперь наши — ведь это не секрет. А какие ошибки были сделаны — об этом мы с вами хорошо знаем.
Нам стать ворами, грабителями и убийцами было прямо невозможно. А те, кто нами правил и командовал, о чести не думают, а торопятся спасти свою шкуру. Мне же и вам придется погибнуть, ибо... что делать людям, у которых ничего, кроме вшей и совести, не осталось?» Известный деятель эмиграции А. Мельгунов на вечере, посвященном памяти писателя, говорил: «Корсак нигде не рядится в искусственную тогу высокопарных гражданско-патриотических чувствований: все у него жизненно просто. Он описывает то, что видел собственными глазами, то, что чувствовал непосредственно. Это придает его повествованию характер какой-то большой искренности и правдивости. Действующим лицом автор выбрал самого обыкновенного русского интеллигента, судьба которого была изломана в налетевшем вихре. Этот интеллигент, скажу словами самого Корсака, прошел «через самую гущу и низы жизни» и понял, что «скрывается на ее дне». Кто же такие эти интеллигенты «из низов»? Это земские врачи, учителя, юристы-практики, среднее офицерство, приходские священники, инженеры, то есть те, которые везли, тащили на своих плечах воз российской государственности. Именно они больше всего пострадали в огне первой мировой войны, революции, гражданской усобицы и террора.
Затем был «Великий исход», и «он пошел, сам не зная куда, за другими отступающими, за тянувшимися от горизонта до горизонта цепями военных и невоенных, мужчин, женщин, детей, рабочих, студентов, хорошо и бедно одетых». Оказавшись в эмиграции и разделив все ее тяготы и лишения, писатель начинает публиковать свою летопись. Одна за другой выходят в свет его повести: «Плен», «Забытые», «У красных», «У белых», «Великий исход», «Под новыми звездами» и другие. Им не грозит забвение. Наша задача, чтобы «голос минувшего» прозвучал на Родине.
Геннадий ЗВЕРЕВ

Веньямин КОРСАК
У БЕЛЫХ

Повесть
Текст печатается с сокращениями.

I.
Весь день 5-го августа 1919 года вокруг Киева шла оглушительная артиллерийская пальба.
Под вечер загремели по мостовым длинные обозы. Это отступали большевики. По Крещатику, через Подол, они уходили по направлению к Вышгороду.
Ночь прошла, в общем, спокойно. Иногда только тревожили нас редкие выстрелы нескольких орудий, занимавших позицию где-то у Владимирской горки.
Наступило утро. Оно застало киевлян уже на ногах перед воротами домов; думали — можно ли пойти в город посмотреть, что там делается, или нет. Наконец после разговоров и колебаний самые решительные отправились и из нашего дома на разведки. Минут через пять после их ухода к автомобильному гаражу, который находился невдалеке от нашего дома, подъехал большой грузовик. На платформах стояла масса людей с белыми повязками на рукавах. Это была местная самооборона, организованная каким-то киевским эсером для защиты жителей от разбоев. Подождав еще немного, мы с хозяином тоже решили пойти в город. У Большого театра мы увидели толпу и услышали радостные крики: в садике, перед Оперой, лежали на траве пять или шесть петлюровских солдат. У каждого на поясе висело несколько бомб. Вид у них был очень мирный и благодушный; они улыбались и что-то говорили высокому плотному человеку в штатском костюме. Через несколько шагов мы встретили петлюровского офицера; он был в обмотках, пенсне и сером френче и очень походил на петербургского франтоватого гимназиста. Но балакал он только по-украински и «московской мовы» не понимал или не хотел понимать.
Для киевских самостийников и самостийниц появление петлюровцев было большим торжеством.
На обратном пути мы увидели уже много мужчин в вышитых сорочках и широких штанах, а женщины понадевали мониста и вплели в косы ленты национальных цветов. На дверях одной из гостиниц был прикреплен какой-то плакат: приглашали записываться в городскую милицию. Я подумал — не пойти ли записаться, чтобы быть при каком-нибудь деле; подумал — и не пошел, и сам не знаю, почему.
Не доходя до дома,— мы жили в конце Фундуклеевской,— я увидел на стене небольшие листочки, подписанные каким-то комитетом и обращенные к рабочему населению. Спутник мой пошел домой, а я остался и перечитал их все.
Воззвания были как воззвания: звонкие и, пожалуй, пустоватые. Они тонули в общих местах: большевики — злодеи, большевики такие, сякие, большевики не могут и не умеют править... Но все знали это и без этих воззваний.
Народу выходило на улицу все больше и больше. Еще вчера можно было подумать, что Киев совсем обезлюдел; а сегодня — разряженные женщины, военные в формах и с орденами, чиновники — с петлицами и значками.
Все улыбались, все были довольны и рады.
Из-за угла выехали неожиданно три донских казака и полковник. Это были уже добровольцы. Толпа, увидев их, стала кричать «ура» и бросала им цветы.
К обеду пришла домой старшая сестра хозяина. Она успела побывать во всем почти городе и рассказала, что видела много войск — и петлюровских и деникинских — и что на какой-то улице толпа нашла большевика.
— Секретарем, что ли, в Чеке служил. Какой-то чиновник его узнал; отпираться не стал. «Братцы, пощадите», начал кричать, «не буду большевикам служить, буду вам служить»... На колени вставал, прощения просил, каялся, сам бледный, пребледный. А толпа его, кто чем — и ногой, и камнем, и палкой... Подъехал казак, уже шашкой добил его,— закончила Анна Егоровна.
Кроме того, она сообщила, что между петлюровцами и деникинцами, как говорили в толпе, появились какие-то нелады. Таким образом, надежда на союз между Деникиным и Петлюрой оказалась как будто напрасной. Без этого же союза победа над большевиками казалась сомнительной.
Во всяком случае, всех очень интересовало, какую форму примут отношения между добровольцами и петлюровцами. Первые шли под лозунгом: «Единая и неделимая Россия», вторые признавали только самостоятельную Украину.
После обеда я еще пошел пройтись по Киеву. День был прекрасный. Самостийники щеголяли в своих цветных костюмах, русские — в формах, военных и невоенных. Оба течения не смешивались. Особого дружелюбия не замечалось, но вражды тоже не было. Я прошел на Владимирскую горку и залюбовался картиной. Масса зелени, простор, далекий лес... Над темной извилиной Днепра, вдали за городом, высоко плавала желтая, большевистская колбаса. Оттуда, вероятно, наблюдали, что делается в Киеве.
На скамейку, где сидел я, подсел пожилой человек в инженерной форме. Вдруг совсем близко от нас затрещал браунинг; две-три пули с визгом пронеслись около моего лица. Я оглянулся на соседа,— он уже убежал. Трудно было понять, откуда стреляли, домов поблизости не было; стрелок должен был скрываться или за ближайшим забором, или за кустами. В кустах, однако, я никого уже не нашел.
Это были первые таинственные выстрелы, которые мне пришлось слышать и которых много было в это время в Киеве.
С переходом Киева в другие руки надо было думать о том, как устроиться. Денег, и притом советских, у меня оставалось немного, да и не мирное проживание в Киеве было моей целью.
С мыслями о будущем я вернулся домой. Наша колония, за исключением Анны Егоровны и студента, сидела и пила чай. Я присел за стол; пошли разговоры о будущем. В сумерки уже пришла Анна Егоровна со студентом.
— Перед городской думой собралась толпа; говорили, что между деникинцами и петлюровцами что-то произошло из-за флагов. Но, должно быть, теперь все уладилось; сама видела на балконе два флага — русский и украинский,— сообщила Анна Егоровна.
Разошлись спать рано, вчерашняя беспокойная ночь утомила всех. Засыпал я с радостным чувством: нечего бояться обысков, арестов, расстрелов... А в душе бродило большое благодарное чувство к тем, кто избавил нас от кошмарных переживаний.
Ночью я несколько раз просыпался от какого-то шума: словно вниз по улице спускался бесконечный обоз. В полусонном сознании мелькала мысль, что это прибывают в Киев подкрепления, большевиков уже нет, и им пришел конец.
На следующее утро в киосках появился «Киевлянин». Его можно было достать только после долгого стояния в очереди.
Этой же ночью произошел полный разрыв между петлюровцами и деникинцами: петлюровский флаг был не то снят с думы, не то даже сорван, а петлюровским войскам было предъявлено требование — выйти из города. Петлюровцы подчинились и вышли; но на прощание они сделали ночью, в темноте, один или два выстрела по городской думе и так метко, что снаряд попал в карниз здания и сделал большую брешь.
Как бы то ни было, добровольцы остались господами города, и вскоре в Киев прибыл штаб ген. Бредова.
Новая власть выпустила целый ряд приказов. Первый говорил об «отмене всех большевистских распоряжений и восстановлении прежних владельцев в их правах»...
Затем была объявлена регистрация офицерских чинов.
Регистрация происходила во дворе Комендантского Правления. Когда я пришел туда, там была уже масса военных — полковники, капитаны, поручики, прапорщики; было несколько генералов. Одни ходили уже в форме, другие, меньшинство — в штатском, знакомились, делились впечатлениями.
В надежде на уход большевиков офицерство бежало в Киев из Москвы, из Петрограда, из Могилева, из Чернигова, из Казани. В ожидании прихода добровольцев люди прятались в лесах, в погребах, на чердаках, в стогах соломы; один прапорщик около суток провел в канализационной трубе; какой-то капитан прожил около недели в купальнях; шесть человек приехали в лодке и скрывались в камышах.
Записывали офицеров в алфавитном порядке. До меня очередь в этот день не дошла; около четырех часов все разошлись. Я пришел домой, поел, а под вечер мы пошли прогуляться. Странно было: никто ничего не боялся, люди не хватались за карманы проверить, есть ли с собой документы, исчезли бритые лица с беспокойными рыщущими глазами. В сумерках раздавался смех, громко говорили, и только отвратительный, сладковато-тошнотворный запах из анатомического театра говорил об убийствах, которые совершались еще так недавно.
На другой день мне удалось, наконец, несмотря на еще большую толпу, получить регистрационную карточку. На ней стояли мое имя, фамилия, год рождения, чин и полк, где я служил во время германской войны. С этой карточкой мне надо было явиться в Реабилитационную Комиссию и представить, кроме того, свое curriculum vitae от начала германской войны до настоящего момента. Для тех, которые у большевиков не служили и имели какие-нибудь документы, удостоверявшие их личность, дело кончалось в Реабилитационной Комиссии; они могли поступать в добровольческую армию немедленно.
В противном же случае, дело выходило сложнее; раз в curriculum vitae офицер писал, что он служил у большевиков, то Реабилитационная Комиссия отсылала его дело в контрразведку. Из контрразведки товарищ прокурора отсылал дело со своим заключением в четвертое учреждение — военную судебно-следственную комиссию. Эта комиссия рассматривала дело окончательно и препровождала его на заключение к коменданту города. Причем, если кто не имел старого послужного списка или других не менее солидных бумаг, тот должен был доказать свою личность при помощи управляющего домом и двух благонадежных свидетелей.
Вот что надо было пройти. У меня, как у большинства офицеров, никаких документов, кроме советских, не было.
И вечером, сидя над своей биографией, я задумался — писать или не писать о службе у большевиков? Не писать — дело упрощается, но зато все время можно ждать, что кто-нибудь возьмет да ляпнет: «А он у большевиков служил». Написать — значит, быть канцелярской волоките.
Я поколебался и написал. Может быть, чтобы не краснеть потом и не быть уличенным во лжи.
С превеликим трудом кончил я свое curriculum vitae.
Утром я направился в Реабилитационную Комиссию. Помещалась она далеко, в Липках.
Я шел тихо, читая на стенах объявления и воззвания. Формировавшиеся части приглашали своих прежних сослуживцев; разные союзы и блоки расклеивали свои программы и призывы; партизанские отряды принимали добровольцами всех желавших; воскресли старые полки и звали своих однополчан. Новые технические части искали специалистов. Были расклеены выдержки из бурцевских статей против большевиков.
Я нашел наконец улицу. Около одного дома я увидел толпу офицеров — тут была Реабилитационная Комиссия. Я вошел во двор.
Во дворе толпилось около ста офицеров. Было жарко, и все невольно искали тени. Особенно много было народа на террасе низкого, но просторного дома. Я направился туда. Какой-то офицер в пенсне, тонкий, худой, веснушчатый, составлял список.
Я записался. Мой номер был не то 60-й, не то 70-й.
На всякий случай я встал поближе: очередь — очередью, но чтобы ее кто-нибудь не захватил, я протискался поближе к двери, на которой висел список. Комиссия заседала где-то в глубине дома.
Допрос продолжался минут 10—15. На «очистившихся от большевизма» во дворе набрасывались с вопросами: как и что? Но те махали руками и уходили поскорее.
— Зачем эта реабилитация? — спрашивал кого-то капитан с густыми рыжими усами и инженерским значком.— Только проволочка времени.
— Это после взятия Харькова пошло. Тогда добровольцы всех желавших попринимали к себе. А потом, во время боев, некоторые из этих принятых к большевикам перебежали. Теперь вот и боятся этого.
Все замолчали.
В этот день я прождал во дворе с 9 часов до трех; за это время Комиссия отпустила около 40 человек. В три часа председатель заявил, что занятия кончены. Все пошли по домам. Было пыльно, жарко. Я спустился к Днепру, искупался и потихоньку пошел домой. Пройти пришлось мимо контрразведки. Она занимала большую гостиницу на Фундуклеевской, недалеко от Большого театра. У входа стоял с винтовкой солдатик и тихо что-то напевал. Гимнастерка на нем была рваная; сапоги — дырявые. Около подъезда прохаживался ротмистр в серебряных аксельбантах и с хлыстиком в руке.
Из-за угла вдруг вывернулась шумевшая и бесновавшаяся толпа. Она тесно окружила четырех конвойных и молодую полноватую женщину в красном платье. Били ее палками, камнями, кулаками. От ударов голова с короткими стрижеными волосами металась во все стороны.
— Кто это такая? — спросил я у господина, стоявшего на краю тротуара.
— Говорят, что это знаменитая Роза, которая служила в Чека и собственноручно казнила приговоренных к смерти.
Толстенький человек в сером костюме подошел к нам и стал прислушиваться.
— А я думаю, что это ошибка. Наверное, Роза ушла вместе с Чекой,— сказал он.
— Как сказать? — ответил первый.— Уже поймали несколько подлинных чекистов; они и сами не скрывали, что работали в «чрезвычайке».
Я пошел дальше.
Около Большого театра стояла толпа. Чего-то ждали. Остановился и я. Через минуту из боковой улицы вышли четверо конвойных; они вели двух молодых людей, хорошо одетых, в котелках, с высокими крахмальными воротничками.
С противоположного тротуара неожиданно сорвался пожилой мужчина и стал бить палкой по голове одного из арестованных. Должно быть, бивший был прав, так как битый втянул только голову в плечи и не сделал ни одного движения уклониться от ударов. Страшно было смотреть на бившего — вся жизнь была сведена к черным безумным зрачкам. Он бил, визжал, кричал что-то о брате, о «чрезвычайке» и был в том состоянии, когда люди не чувствуют смертельной раны.
На другой день я пришел в Комиссию пораньше. Но народу тем не менее было уже много. На дверях, рядом со вчерашним списком, где была и моя фамилия, висел новый. Спорить было напрасно. Подумав, я вписал свою фамилию и во второй список. Часам к десяти во дворе уже маялось около трехсот человек. На очередь не обращали внимания. Каждый хотел попасть вперед, и на террасе, перед дверью, была страшная давка. Я со своей больной рукой остался за флагом. В три часа Комиссия прекратила занятия, пропустив человек пятьдесят. Остальные разбрелись по домам.
Вернувшись к себе, я зашел к знакомому капитану, который жил во дворе. Я застал его и еще другого поручика на кухне. Они резали хлеб тонкими ломтиками, раскладывали их на железном листе и сажали в печку.
Я спросил, как у них обстоит дело с реабилитацией.
— Да никак,— ответил хозяин,— сушим вот хлеб. Потом возьмем котомки, сухарей и пойдем скрываться в лесах.
Я обратился к его гостю.
— Уходим,— сказал он... — и вам то же советую сделать...
И то, что он рассказал мне, не было особенно ободрительно.
— Я с месяц жил при добровольцах в С-е. Встретили мы их с колокольным звоном. А потом разочарования пошли. Все те, которые так или иначе советской власти служили, самый холодный прием встретили. Ну это еще ничего. Старым запахло, и очень даже. А крестьяне-то очень чутки к этому. Про пьянство и дебоширство говорить нечего. Контрразведка что хочет, то и делает. Делает обыски, забирает ценные вещи, арестует, потом откупаться надо.
Ни права, ни правды. В воззваниях об Учредительном собрании пишут, а сами все «Боже царя храни» тянут. Народ же все видит и слышит. Никакой осторожности, только дело погубить могут...
Пожелал им обоим всего хорошего, пожали мы друг другу руки и расстались. К обеду пришел хозяин со студентом.
Студент рассказал, что в эпидемическом лазарете, где он служил конторщиком, начали поговаривать о расформировании лазарета. Причина — желание духовенства открыть поскорее семинарию, где помещался лазарет, чтобы не потерять учебного года. Что было важнее — семинария или госпиталь, должна была решить новая власть.
В этом госпитале, по словам студента, было несколько большевиков. Накануне прихода добровольцев, по приказу свыше, из всех больничных книг, где было написано: «коммунист», эти страницы были вырваны, а на новых было велено написать — гражданин такой-то. Большевики о своих заботились. Добровольческие власти явились в лазарет на один момент и не доискались, кто там лежит.
Наутро я снова зашагал в Комиссию. Несмотря на ранний час, народу оказалась тьма. Появился третий список. А когда двери наконец открылись, об очереди не могло быть и речи; каждый тискался вперед; ругались, толкались, давили друг друга. Списки слетели с дверей; их затоптали ногами.
Я ушел с террасы. В толпе на меня нападает ужас. С ним я не могу бороться. Я вышел из толпы и сел на тумбу во дворе. Вблизи, вдвоем на одном кухонном табурете сидели загорелый штабс-капитан и моложавый подполковник.
— Не попасть, видно, сегодня нам,— заметил штабс-капитан.
— Да и завтра тоже вряд ли,— сказал подполковник,— я давки не выношу. У меня пулей два ребра вышибло.
— Как вы на эту реабилитацию смотрите, господин подполковник?
— А как на роскошь — глупую и ненужную.
— Почему? Она все-таки имеет основания — отделить благонадежных от подозрительных.
— Так-то оно так. Но вы можете сказать, например, сколько всего добровольческих войск в Киеве?
— Нет. Офицеров-корниловцев встречал много. А войск, собственно говоря,— так, полуроту одну всего-навсего.
— То-то и оно-то. А я и полуроты этой не заметил. Видел кадет, с десяток приблизительно. Оборванные, голодные. Кроме того, и казармы все пустуют. Значит, войск не особенно много. Если пронюхают об этом большевики, нагрянут на Киев.
— Что ж делать?
— Времени не тратить: части надо формировать, вооружать их, учение проводить. Порядок и дисциплина прежде всего. А там, если и проскочат большевики, это само собой выяснится. При крепко сплоченной массе они не так опасны будут... — сказал подполковник.
Около часа дня вышел председатель Комиссии и заявил, что сегодня и завтра Комиссия работать не будет, по случаю перевода ее в другое помещение.
Все молчали.
— Вы, господа, не сокрушайтесь,— заметил председатель,— Комиссия переводится в большое помещение, и, кроме того, число членов увеличивается втрое. Дело пойдет скорее.
Все разошлись. Не зная, что делать и куда идти, я тихо побрел по улице. Эти дни были как раз днями раскопок в «чрезвычайках». Ближайшая находилась в доме Бродского. Это был двухэтажный особняк. К нему примыкал сад величиной с полдесятины, а может быть, и меньше. Со стороны улицы он был обнесен высоким забором. Никакой щелки я не нашел. Но вблизи забора, у кустов, лежала оставленная кем-то лестница. Я подставил ее и влез. С моего места очень хорошо был виден весь сад и задняя часть дома. Сад, в сущности, состоял из нескольких больших тополей посередине и каких-то кустарников по краям, у забора. В самом центре, под деревьями, было несколько полуотрытых ям. Около одной из них толпилось человек пять. Они разглядывали вырытый труп. Несколько подальше — какие-то двое людей измеряли ямы рулеткой. Был и фотограф, щелкавший все время аппаратом.
Это была одна из самых известных «чрезвычаек». Тут не только содержали заключенных, но, как говорили в народе, пытали и казнили их.
За густым кустом сирени слышались голоса. Кто разговаривал — я не мог видеть.
— У этого студента кожа в таком состоянии, что действительно можно подумать — не пытали ли его еще при жизни кипятком.
— А почему у него ногтей нет?
— Почему? Вероятно, потому что их вырвали.
— Просто не верится.
— А вчерашние трупы на вскрытии показали, что они были зарыты живыми.
— Те, кто живут поблизости, говорят, что они часто слышали ночью нечеловеческие крики,— сказал третий голос.
— И я слышал об этом,— отозвался второй,— муж с женой, что живут напротив, рассказывали, что они слышали вопли даже сквозь закрытые окна; чтобы не слышать, они в подушки зарывались. Я видел еще и другую «чрезвычайку», что в гараже помещалась. Вошел — и собственным глазам не поверил: стены, пол — пальца на два обросли чем-то темным. Оказалось, что это кровь и мозги: в гараже казнили. Здесь истязателем был какой-то молодой еврей, у которого брата убили петлюровцы, а там обязанности палача исполнял русский «простой» человек. Когда он шел на работу, то болотные сапоги надевал и кожаную куртку, чтобы не запачкать костюма.
— Чистоплотный джентльмен,— заметил кто-то.
Я слез с забора и пошел дальше. Остановившись перед самым домом, я задумался — войти или нет? Эти дни «чрезвычайки» были открыты для жителей, которые искали тела своих близких. В этот момент из дверей вышла старшая сестра хозяина с дамой в черном платье.
— Куда вы? — спросила меня Анна Егоровна.
— Хотел бы посмотреть, что внутри там находится, да не знаю. Жутко чего-то.
— Пойдемте с нами. Мы идем теперь в «чрезвычайку», что в генерал-губернаторском дворце помещалась. Алиса Викентьевна сына своего ищет.
Пошли вместе.
— Весь дом запакощен,— рассказывала по дороге Анна Егоровна,— внизу арестованных держали, а наверху чекисты жили — видно, не успели всего забрать с собой — серебра много оставили — жбаны, блюда, чаши; тут же и пустые бутылки из-под шампанского, флаконы от кокаина, видно, трезвому нельзя было работать. А в ванную, где говорят, кипятком шпарили — не пустили; там, говорят, какие-то приспособления нашли, чтобы человека силой держать; так до осмотра властями оставили...
Пришли к дворцу. На крыльце стоял часовой; нас пропустили. Полутемный вестибюль был пуст. Против входной двери наверх шла широкая лестница, налево от нее — узкий коридор.
— Вам что угодно? — спросил нас стоящий у лестницы полковник с Владимиром.
Анна Егоровна объяснила.
— Казненных тут нет; но, если хотите, можно осмотреть комнаты, где содержались заключенные. Может быть, ваш сын оставил где-нибудь надпись на стене.
Полковник зажег свечку.
— Идите за мной, без света здесь нельзя — слишком темно.
Он вошел в коридор первым. Направо и налево шли двери. Когда-то тут помещались разные службы, чуланы, комнаты для прислуги.
Темнота была устроена большевиками искусственно: терраса, куда выходила часть окон нижнего этажа, была забрана досками. Затем были заколочены и окна, выходившие на эту террасу. Так как этого «чрезвычайным» архитекторам показалось недостаточно, то они забили и полустеклянные двери, дававшие свет второму, внутреннему ряду комнат, которые выходили прямо в коридор. В итоге получилась тьма кромешная.
Какая была цель держать заключенных в мраке? — Эту тайну киевские чекисты увезли в Гомель.
Были и светлые комнаты. Тут между Божьим светом и заключенными была только толстая железная решетка.
В одной из них, на стенах, на двери, на подоконнике, всюду были надписи, оставленные заключенными.
«Завтра меня казнят. Прощайте товарищи. Матрос Голыпенко».
«Раковский жрет до отвалу, а народ голодает»...
«Мне стыдно, что я был коммунистом»...
Половину боковой стены занимала большая картина, исполненная, видимо, рукой художника; вероятно, за отсутствием всяких других красок, она была написана только черным и красным.
Картина изображала длинного тощего еврея с горбатым носом, с пейсами, в балахоне и туфлях. За руку он держал маленького еврейчика с таким же носом и пейсами. На веревочке за собой, вместо игрушки, еврейчик катил пулемет. И оба они — отец и сын, с радостным изумлением глядели на поле, покрытое красными маками; из каждой чашечки цветка смотрел на свет Божий еврейчик.
Под картиной была надпись «Цветы коммунизма». В этой «чрезвычайке» мы ничего не нашли и пошли домой. Около анатомического театра я расстался с Анной Егоровной и ее знакомой — они пошли смотреть тела, а я — домой.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz