каморка папыВлада
журнал Дружба народов 1972-08 текст-12
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 22.08.2017, 17:49

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->


САВВА ДАНГУЛОВ
КУЗНЕЦКИЙ МОСТ

РОМАН
Продолжение. Начало см. «Дружбу народов» № 7 за 1972 г.

15
Рубленая изба. Горница с окнами на улицу. От киота далеко на две стены иконы. За длинным столом, сплошь устланным картами, сидел генерал. Узкое его лицо было сумрачно. Увидев вошедших в комнату, он поднялся, но из-за стола не вышел. Он был высок, широк в плечах, однако тонок в талии, что делало его моложавым. Неожиданно тихим голосом, так несоответствующим стати, генерал спросил, как велика группа корреспондентов и какую прессу они представляют.
Кожавин взглянул на Тамбиева, и Николай Маркович начал отвечать.
Генерал слушал его, опершись сильной рукой о стол, изредка поглядывая то на карту, лежащую перед ним, то на Тамбиева.
— Понятно,— сказал генерал, прерывая Тамбиева. У него было явно меньше времени, чем полагал Николай Маркович.— Какие вопросы могли бы интересовать корреспондентов?
Уже более лаконично, чем вначале, Тамбиев назвал два вопроса: как прочен успех, достигнутый войсками, каковы перспективы? И собирался назвать третий вопрос, когда генерал снова прервал его.
— Ясно,— сказал он и вышел из-за стола, дав понять, что готов идти в школу, где находились в это время корреспонденты.
За всю дорогу от избы до школы генерал не проронил ни слова. Рослый, на голову выше всех остальных, он шел свободным и сильным шагом, шел неторопливо, но быстро — стоило усилий поспеть за ним. Казалось, что он шел, повинуясь мысли, которая владела им сейчас. Она была трудной, эта мысль. Офицеры и солдаты, идущие навстречу генералу, неожиданно замирали и принимались печатать шаг, но ничто, казалось, не могло отвлечь генерала от его мысли, он отвечал на приветствия, не поднимая головы. Он первым вошел в класс, где сидели корреспонденты, и, оглядев их все тем же сумрачным взглядом, тронул кончиками пальцев околыш форменной фуражки с той торопливой четкостью, с какой только что отвечал на приветствия солдат.
— Кто будет переводить?— спросил генерал, обернувшись к Тамбиеву и сев за стол, на котором стоял граненый стакан с полевыми ромашками, дал понять корреспондентам, что они могут сесть, но они, чуть оторопев, продолжали стоять.— Садитесь,— сказал генерал и, не дожидаясь, пока они это сделают, начал говорить. Он сказал, что согласился встретиться с корреспондентами, если эта встреча продлится не больше часа. Корреспонденты должны понять его правильно, большим временем он не располагает. Сказав это, он снял с руки часы и положил их перед собой. Тридцать минут он намерен посвятить обзору событий, тридцать — ответам на вопросы.
Генерал говорил все тем же обыденно-спокойным голосом, каким говорил десять минут назад за столом, устланным картами. Он сказал, что сражение, которое дали советские войска немцам под Смоленском, во многом осложняет задачу немцев в их наступлении на Москву.
— Наступление приостановлено,— произнес генерал.— Больше того, мы потеснили врага и взяли Ельню. Чтобы остановить наступление советских войск, немцы начали подтягивать резервы.
Генерал отдал должное дерзости и мужеству партизан, с похвалой отозвался о советской артиллерии, однако признал, что нашим войскам все еще нелегко совладать с немецкими танками и авиацией.
— Наверно, это преимущество в танках и авиации зимой будет не столь очевидным, как летом,— сказал генерал.— Разумеется, зима явится суровым испытанием и для русских, но, как свидетельствует опыт, им она не так страшна, как немцам...
Переводил Кожавин. Он как бы шел вслед за генералом, переводя фразу за фразой. Вначале записывал убористым и четким почерком, чем-то напоминающим печатный текст, и потом переводил. Переводил с той тщательной сноровкой и точностью, с какой делал все. Создавалось впечатление речевого потока. Будто нет переводчика и генерал говорит по-английски. И, странное дело, чем больше удавалось отстраниться Кожавину и стать менее заметным в разговоре между генералом и корреспондентами, тем большее удовлетворение доставлял самый этот процесс переводчику.
— А не полагаете ли вы, что до наступления зимы немцы попытаются добиться решающего успеха, собрав силы? В их положении это единственная возможность одолеть русскую зиму,— спросил Клин, спросил, едва генерал закончил свое короткое сообщение.
— Весьма возможно, что будет и так,— ответил генерал и поднял глаза на корреспондента. Он не ожидал, что первый же вопрос будет столь тревожно-воинственным.
— А не думаете ли вы, что нынешнее сосредоточение сил является не просто попыткой немцев локализовать русский контрудар, а началом подготовки к новому наступлению?— задал свой второй вопрос Клин. Он заранее заготовил эту обойму вопросов и теперь хотел выпустить ее.
— Любой контрудар бессмыслен, если он не является звеном замысла,— ответил генерал.
Клин умолк, и все молчали. Клин явно готовился задать свой последний вопрос. Все предыдущие были заданы ради этого, последнего.
— Полагаете ли вы, что в новом своем наступлении, если оно будет иметь место, немцы дойдут до Москвы?— спросил Клин.
— Нет.
Корреспонденты еще раздумывали над диалогом между Клином и генералом, когда подал голос Галуа.
— Не преувеличивает ли советская пресса значение успеха, достигнутого русскими войсками под Смоленском?— Скептическая интонация, прозвучавшая в словах Клина, оказалась заразительной и для Галуа.
— Думаю, что нет,— ответил генерал.— Это первое поражение немцев за время войны не только на востоке, поражение, пожалуй, тактическое, но кто знает, может быть, оно является знаком стратегического неуспеха,— улыбнувшись, генерал застеснялся этой улыбки. Видно, последнее время он улыбался нечасто.
К обеду, который приготовили в соседней комнате, служившей некогда учительской, корреспондентам дали по сто граммов водки.
Беседа с генералом растревожила корреспондентов. Все, кто во время беседы молчал, сейчас распечатали уста, все, кто говорил, сейчас стали еще говорливее.
— Читатель не знает пощады, он хочет знать всю правду,— подал голос Клин, улучив минуту, когда за столом наступила тишина.— Корреспондент тоже должен не щадить!..
— Смотря кого не щадить!— отозвался Баркер и залился румянцем — он не умел пить и быстро пьянел.
— Родную мать не щадить!— едва ли не шепотом произнес Клин. Он мог переходить с крика на шепот — шепот устрашал.
Стол затих.
— Знаешь, Клин,— вдруг произнес Баркер почти ласково,— сегодня линия нашей с тобой обороны проходит не только по Ламаншу, но и по Днепру. Не щадить здесь,— это значит не щадить там!..
Корреспондентам почудилось, что взрыв неминуем, но взрыва не произошло — то ли Клин струсил, то ли сообразил, что обострение разговора не сулит ему ничего доброго.
— Я еще подумаю, где проложить мою линию обороны,— заметил Клин неопределенно и встал из-за стола.
И вновь смоленская дорога, ветреная и пыльная, с бомбовыми воронками, с дымом походных кухонь, со ржанием стреноженных лошадей в придорожных рощицах, с робкой песней.
Где-то у Гжатска их остановили пехотные командиры.
— Хотите поговорить с немцами со сбитого бомбовоза?— Командирам дали знать о корреспондентах, и пехотинцы вышли им навстречу.
— Если можно.
Три немца в синих комбинезонах — экипаж «хейнкеля». Настроение у немцев тревожно-приподнятое, то ли от сознания, что им не грозит смерть, то ли из чувства собственного превосходства.
— Москва и близко, и далеко?— спросил старик Джерми — ему хотелось задать вопрос пообиднее.
Командир экипажа с толстой шеей атлета только скептически улыбнулся, а веснушчатый коротыш, второй летчик, махнул рукой и засмеялся:
— До начала зимы Москва будет немецкой!..
Сочетание этих слов «немецкая Москва» развеселило коротыша, и он засмеялся еще пуще.
— Вы участвовали в бомбежках Лондона?— спросил Галуа. Ему казалось, что этот вопрос, заданный в лоб, собьет с немцев спесь, но Галуа ошибся.
— Да, конечно,— ответил все тот же веснушчатый немец, а сидящий поодаль черный эльзасец, по всей видимости штурман, добавил охотно:
— Неоднократно и очень успешно,— он оглядел своих товарищей.— В этом же составе...
Возможно, здесь было задето самолюбие командира экипажа.
— После России — Англия!— заявил он без малейшего смущения, заявил так, будто вместе с ним должны радоваться все остальные.— Управимся — и в Лондон! — почти воскликнул он.
— Чтобы быть в Лондоне, вам следует еще выбраться из русского плена. Из русского!— произнес старик Джерми. Он был в России еще в первую войну и лучше других знал Россию.
— Это ничего не значит,— сказал черный немец.

Они остановились на ночлег в полевом госпитале. Палатка, в которой разместились Тамбиев и Кожавин, стояла на отшибе от палаточного городка, однако рядом с медсанбатом. Ближняя из палаток медсанбата — операционная. Когда Тамбиев с Кожавиным вошли в свою палатку, из операционной был слышен кашель, утробный, прерываемый тяжелым дыханием.
— Братушка-доктор, побереги меня, я молодой...— слышалось из палатки.— Побереги...
— Пойдемте на дорогу, постоим в тишине,— предложил Кожавин.
Они выбрались из палатки. Пошли через поле, которое уже тронула роса.
Припахивало дымком, далеко справа жгли солому, и длинные космы дыма, подсвеченные пламенем, невысоко стлались над полем.
Этот костер да яркий огонь операционной не отодвигались в ночь, как и голос солдата, лежащего на столе: «Братушка-доктор...»
Они дошли до дороги и пошагали вдоль нее. Здесь было тише.
— Что вы поняли, Николай Маркович, из рассказа генерала?— спросил Кожавин, остановившись. Голос его был очень свеж в тишине ночного поля.
— Не только из рассказа генерала, но и из встречи с этими немцами?— переспросил Тамбиев. Чем-то неведомым рассказ генерала перекликался с вечерней встречей с пленными.
— Да, пожалуй, и из встречи с немцами.
Тамбиев пошел дальше, ему не хотелось останавливаться.
— Понял, что нам будет трудно.
— Труднее, чем старался показать генерал?
— Труднее, Игорь Владимирович.
Кожавин посмотрел туда, где только что пламенел костер. Пламя опало, костер погас, тьма сейчас объяла их, сплошная тьма, хотя все еще пахло дымом.
— До начала зимы два месяца,— произнес Кожавин едва слышно.— Они не могут ждать, пока их накроет зима. Они пойдут на все. Новый большой удар немцев? Может быть, здесь...
Где-то в стороне, не зажигая фар, прошла машина, однако звук мотора был слышен явственно.
— Игорь Владимирович.
— Да...
— Ваши выехали из Ленинграда?
— Да, сестра и бабушка. Не могу простить себе, что не повидал их.
Это было не очень похоже на Кожавина, обычно он был скрытнее, не любил говорить о себе. Всему виной эта ночь да ощущение тревоги. То, чего не скажешь в иное время, скажешь сейчас.
— А как ваши, Николай Маркович?.. На Кубани?
— Да.
Они медленно пошли назад. Из-за холма выглянул огонь операционной палатки. В стороне, в двух шагах от палатки, стояли носилки, теперь тщательно прикрытые простыней. Видно, под простыней лежал человек, только что моливший врачей о пощаде. Он был тревожно тих, этот человек,— может, отсыпался после операции, может, хлебнул осенней степи и затих навсегда.
— Вот в Вязьме,— подает голос Кожавин,— подслушал разговор двух солдат. Один говорит: «Видел, давеча, как в деревне, попаленной в прах, понимаешь, в прах, так, что и труб не осталось, видел, как по горелым кочкам ходит старуха... Без ума, без глаз: «Березонька моя белая... Березонька!..» — «Это под Медынью?» — спрашивает второй.— «Нет, под Ельней...» — «Под Ельней?.. Нет, то было под Медынью, я сам ее видел...» — «Нет, хорошо помню, под Ельней». Так и не договорились. Один говорит: «Под Медынью...» Другой: «Под Ельней...» А если говорить так, как есть, то и под Медынью, и под Ельней, и в сотнях, в сотнях русских деревень ходит по горелым кочкам наше горе...

16
Все эти дни, пока машины шли по старому смоленскому тракту, дорожные указатели — кусок фанеры или жести, полено, расколотое пополам и оструганное, сосновая доска — твердили упорно: «На Ельню!» На перекрестках за коротким перекуром счастливо вздыхали солдаты: «Ельня...» Скромный посад на Десне вдруг стал едва ли не стольным градом.
В Ельню приехали под вечер. Догорал закат, неожиданно яркий на темном сентябрьском небе. Все было сожжено вокруг, уцелели только трубы. В наступившей тьме они были похожи на стволы могучих деревьев, которые не успел спалить огонь — ветви сгорели, а стволы остались. Люди стояли меж этих стволов и порой, казалось, сами были похожи на деревья, которые не успел доконать огонь.
Из тех сотен и тысяч русских городов и сел, которые захватили немцы этим летом, Ельня была первой, отбитой у врага.
Часом позже, когда тьма была уже так густа, что не было видно ни труб, ни людей, Тамбиев шел с Галуа по окраине Ельни. Они вышли в поле и остановились. Прохладой и покоем дышали и луг, укрытый росой, и лес, что лег на отлете.
Изредка попадались люди, они, как летучие мыши, чуяли друг друга на расстоянии.
— Простите, Николай Маркович, но мне показалось, что кто-то вас окликнул...
Тамбиев оглянулся. Из тьмы шагнул человек, шагнул наугад, согнув могучие плечи, точно хотел подпереть ими падающую стену.
— Николай, да ты ли это?
Тамбиев даже отпрянул — в первозданной тишине простое слово было подобно грому.
Яков Бардин. И рука его. Шершавая, может быть, она стала даже еще жестче, чем прежде.
— Как вы это, Яков Иванович? — мог только воскликнуть Тамбиев.— В такой темноте...
— По голосу, Коля.— Большие руки Бардина охватили его, затрясли что было мочи.— В лицо не узнаешь, а по голосу не ошибешься... Голос поточнее лица! Как там наши, Коля?.. Про Егора все читаю в газете... Да, когда приезжал этот... американец... Я написал брату: «Не говори, Егор, Гопкинс, пока не перепрыгнешь!» — он произнес это хмуро, без претензии на остроумие. Главное было не в остроте, в ином: американца, мол, слушай, Егор, а сам не забывай своего российского первородства.— А ты как сюда, Коля? Ах, да, с корреспондентами! Да что мы уперлись в ночь, как в могилу? Пошли, у меня тут за гречишным полем крыша.
— Я не один, Яков Иванович, со мной... Галуа. Слыхали, француз Галуа?
Яков Бардин на секунду остановился. Ничто не могло бы его в эту минуту остановить — это остановило.
— Пошли, и на француза хватит!
Он шагнул в ночь. Было слышно, как он шагает — широко, вразмах. Шагал молча, думал о чем-то своем.
Когда минули гречишное поле, Тамбиев спросил:
— Как вы, Яков Иванович?
— Всяко было, Коля,— сказал он, не останавливаясь.
Они вошли в лесок и твердой тропкой, перевитой корнями, добрались до палатки.
— Минуту. Где-то тут у меня был фонарь,— он чиркнул спичкой, понес ее в палатку, защитив ладонью.— Под этой елью, как в блиндаже под тремя накатами!.. Вы на меня не обиделись за... Гопкинса? — поднял глаза Бардин на Галуа. Никогда они не были такими старыми, эти глаза. Два года, прошедшие после ивантеевской встречи, стоили Бардину двух десятков лет.
— А чего мне обижаться?.. Он мне не ближе, чем вам.
— Ближе.
— Почему, простите?
— Один... брат — союзник.
Галуа засмеялся.
— Не ближе.
— И на том спасибо... К сожалению, кресла я вам предложить не могу, садитесь прямо на койку, хотите, на одну, хотите, на другую,— он взглянул на койку напротив, на которой лежала заячья шапка-ушанка.— Товарищ уехал в Вязьму, будет позже.
— Спасибо,— сказал Галуа и сел, не без любопытства взглянув на шапку. Она казалась сейчас некстати, эта заячья шапка-ушанка.
— Как вы, Яков Иванович? — повторил свой вопрос Тамбиев, решив, что теперь получит ответ.
— Что сказать, Коля? — спросил Бардин, приподняв вещевой мешок и извлекая из него, как некую драгоценность, синюю посудину с водкой.— Приехал в Барановичи принимать дивизию, а занесло в Ельню. Да как занесло!.. Поминай как звали, если бы не Климент! — кивнул он на заячью шапку.— Одиссея!
Галуа вытянул шею, повертел маленькой головой — он почуял, что предстоит услышать нечто необычное.
— Расскажите, пожалуйста, Яков Иванович,— попросил он запросто и достал блокнот.
— Только, чур, не записывать. Что запомните, то и запомните! — Бардин засмеялся, поднял стакан.— Как дойдет дело до протокола, немею!.. Ну, будьте здоровы!..
Они выпили. Бардин пригубил, отодвинул стакан. Тамбиев отхлебнул, стал малиновым. Галуа опрокинул, искоса посмотрел на колбасу.
— Ну, не пытайте, смилуйтесь,— взмолился Галуа.
Бардин постучал кончиком указательного пальца по стакану с водкой.
— Да я, признаться, не знаю, что можно вам рассказывать, а что нет...
— Не верьте, Алексей Алексеевич, Бардин все знает,— улыбнулся Тамбиев.— На то он и Бардин, чтобы все знать.
Бардин помолчал, сказал не столько своим собеседникам, сколько себе:
— История чисто человеческая, из нее военной тайны не выведаешь... Человеческая! — повторил он и посмотрел на заячью шапку.— Я расскажу, как было, а вы можете разукрасить. Разрешаю прибавить и кармина, и охры... Какая картина без охры? Я получил новое назначение, прилетел туда в пятницу. Командующий был в войсках и принял меня только на исходе дня в субботу. Признаться, я ждал встречи с ним не без тревоги. Однажды я уже служил под его началом. Человек умный, он в чем-то не знал чувства меры. Верную истину — солдат надо учить личным примером — он превращал в нечто такое, в чем не было уже смысла... Заметив однажды, что полковая кухня полна дыму, он снял гимнастерку и принялся чистить трубу. Дым, разумеется, улетучился, а вместе с ним... В общем, он считал, что солдата надо учить личным примером. Он принял меня, едва вернулся из поездки по войскам, и просил быть у него в понедельник в восемь. Он представил меня своему начштаба, сказав, что повезет меня в дивизию сам, и уехал. Еще сегодня он хотел побывать в соединении, которое находилось в том конце леса. Начштаба вызвал машину и сам отвез меня в Дом Красной Армии, там была гостиница для приезжающих офицеров. Кстати, начштаба Белогуб был человеком новым и жил в комнате напротив. Располагаясь, я заметил, что окно выходит в лес. От окна до леса, как отсюда до гречишного поля...
Он потянулся взглядом к выходу из палатки, будто хотел увидеть гречишное поле.
— Я взглянул на лес так просто, не зная, что еще этой ночью он мне понадобится... Одним словом, часов в двенадцать, когда я уже уснул, вдруг постучал Белогуб. «Ничего не пойму. По ту сторону границы на холме горит дом, и его никто не тушит... Вот, взгляните». Мы прошли в комнату начштаба, его окна выходили на противоположную от леса сторону. Действительно, поодаль горел дом. Дом стоял на холме, и отсвет пламени, казалось, коснулся даже стекол окна, из которого мы смотрели. «Не тушат»,— сказал я.— «Да, странно, не тушат»,— согласился начштаба... В общем, это пламя на холме многое нам объяснило: кому-то незримому, кто пересек границу и находился где-то рядом с нами, немцы подавали сигнал. О чем?.. О чем-то значительном, ради чего стоило рисковать, разумеется, не сожженным домом, а неизмеримо большим — сигнал будет замечен и распознан... Белогуб позвонил в штаб. Никаких новостей, кроме разве того, что командующий прибыл в дивизию и пошел на вечер самодеятельности. «Нет оружия надежнее гранаты»,— сказал начштаба и открыл ящик письменного стола, там лежали три гранаты-лимонки. «Можно взять и мне?» — спросил я.— «А чего ж?» Начштаба еще раз взглянул в окно, за которым догорал дом, сказал, что, пожалуй, ляжет не раздеваясь. И это советовал сделать мне. Я ушел, неся на ладони гранату. Сознаюсь, что настроение у меня было какое-то озорное... Однако соловья баснями... Выпьем!
Бардин оглядел гостей, долил в стакан водки, азартно чокнулся, но и в этот раз выпил меньше всех.
— Короче, я проснулся от удушья, дым застлал все вокруг, раскачивалась люстра, и комнату кренило. Я успел только нащупать гранату, которую положил в пепельницу, и кинулся в комнату начштаба. Дверь была заперта, я ее вышиб ударом плеча. Начштаба не было, должно быть, он ушел с вечера. Я взглянул в окно, которое все еще было открыто, и отпрянул: немцы, связная машина с откинутым тентом, четверо в шинелях — утро было холодное... Хорошо помню, что я даже не взглянул на гранату — она была у меня в руке. Метил в машину — взрыв! Вбежал в свою комнату и выпрыгнул в окно, в то самое, выходящее к лесу. Не понял, что расшиб ногу, было только неловко бежать, а бежать надо было — сзади жарили из автоматов, моя граната не всех подобрала. Нет, разбитой ноги не чувствовал, но понимал, что те, что гнались за мной, бежали шибче меня — и крики, и выстрелы были все ближе. Потом почувствовал, что обожгло спину, но это было уже в лесу. Полз ельником, он там густой. Не было ощущения боли, только очень кружилась голова. Мне даже казалось, что временами терял сознание. Как тень, идущая от облаков, на глаза надвигалась тьма, и все уходило. Так было несколько раз. А потом... Попытался встать и вдруг увидел, как пошли гулять вокруг меня ели. Понял, что рухну. Попытался схватиться за дерево, но руки уже не держали. Очнулся от ощущения холода и чего-то мокрого. Утро или ночь? Пожалуй, утро, уже с солнцем. Понимал, что надо ближе к дороге. Стало теплее, и опять закружилась голова. Но, кажется, я выполз на тропу... Хорошо помню, что рядом была спиленная береза, уже подгнившая, и я подумал: наверно, далеко отполз от города, было бы близко, березу бы подобрали. И опять набежали эти темные облака — закружилась голова. Потом уже подсчитал: я пролежал подле этой березы сутки, а когда пришел в себя, увидел Климента.— Он кивнул на заячью шапку и, подняв стакан, осушил его до дна, осушил с радостью, будто ждал этой минуты, а поэтому берег водку.— Увидел я этого Климента и испугался: борода какая-то сизая, с рыжинкой, руки, точно корневища, зеленым лишаем заросли, на ногах постолы из коры, перевязанные шпагатом, да на плечах посконная рубаха, да крест на груди — белый, вырезанный из консервной банки, вырезанный не без старания, на красной тесемочке. Только и человеческого, что вот эта шапка,— он дотянулся до шапки, тронул, как показалось, осторожно — шапка внушала уважение. — «Мне тебя господь бог послал, товарищ начальник,— сказал человек, снял ушанку и перекрестился.— Я тебя должен спасти, товарищ начальник, понял? — У него такая присказка была — «понял?».— А чтобы я тебя уберег, командиром буду я, а ты вроде моим солдатом. Иначе я тебя не спасу, понял?» Выя у него была, что у быка. Взвалил меня на спину и попер. «Глаза побереги, начальство, чтобы терном не выдрало. Терен, он ой как зол!» Донес до середины леса, положил под осинку (там больше все осины — место сырое), осмотрел рану. Она мне пришлась под ремень, если бы не ремень — худо. «Крови небось потерял страсть?» — «Крови не было». — «А откуда тебе знать, была она или нет? Она пошла в живот, от этого и глаза мутились... Вон как живот разнесло — кровь!» Вновь взвалил и понес, а сознание, как костер в лощине, вспыхнет, погаснет, вспыхнет... «Послушай, браток, оставь... Россия небось вон куда отодвинулась, не донесешь».— «Нет, донесу, мне тебя донести надо». Он несет, а я думаю: «Донести надо? Кем он может быть, этот человек в постолах из бересты и с железным крестом на груди?.. Схимник, нарушивший обет молчания?.. Беглый кулак?.. А может, просто один из тех, кого во множестве забрасывали в наш тыл немцы и кому сигналили в ту ночь огнем горящей хаты?.. Кто он?» Признаться, я не сразу спросил об этом. Лес в тех местах сырой, грибов — гибель. Я не оговорился — гибель. Говорят, примета такая есть: грибное лето — лето к войне. Грибы на вертеле — сил не прибавит, но сыт будешь. И щавеля малость. И пригоршню ягод. Он все точно рассчитал — лес не даст умереть. На заре, утренней и вечерней, видел, как он молится. Так только крестьянин может молиться. Истово, не кляня никого, больше благодаря, веруя. И еду, что собирал по крохам по лесу, тоже принимал, как милость божью. Не прикоснется к еде, чтобы не тронуть черными пальцами жестяной свой крест на груди, не перекреститься. От грибов и щавеля немного сил прибудет, на ноги встать не могу. «Брось меня, брат,— молю,— брось. Сколько нести еще, да куда донесешь? Брось!» — «Нет. Убей — не брошу!» Скажет и взглянет на кобуру с наганом, безбоязненно взглянет. Чую, ничего ему от меня не надо и от оружия моего. Как-то нарочно обронил наган и заставил его подобрать. Подобрал, сдвинув брови, повертел, усмехаясь, вложил в кобуру. И опять я подумал: «Кем может быть этот человек?..» Думаю: спрошу — спугну, вовек не откроется. Да он и так был на слово не щедр. Как-то сказал: «В наших местах болота все с ряской...» — «Где это, в ваших местах?» Он смутился, надвинул на глаза шапку. Он это делал и прежде, когда смущался. «В наших...»
Он больше отмалчивался, хотел защитить это свое молчание шутками, но иногда прорывало и его. «Вот вы полковник, небось всю жизнь шли к этой своей позиции?» — «Всю жизнь».— «Значит, постигали науку убийства?» — «Постигал, Климент».— «Нет, вы не смейтесь. Я серьезно. По мне, армия — сплошное дармоедство. Какой в ней толк для жизни?» — «Пока есть война, Климент, нужна и армия. Война у ворот — поднимай народ!» Но он стоял на своем: «Загодя учить убийству — тьфу!» И еще любопытно: о немцах он почти не говорил, избегал говорить. «Или тебе немец — брат? Вон какая беда Россию в полон взяла, а ты молчок!» — «Нет, я не молчок, да только Россия как стояла, так и стоять будет... Что ей, России?.. А немец?.. Он, как ветер, пришел и ушел».— «Значит, сиди и жди, пока он уйдет?» — «Нет, ждать нельзя». Заночевали мы с ним в сосновом лесочке. Сгребли хвои гору и завалились спать. Ночью он развоевался — замычал, закричал. «А ну... т-с-с! Или привиделось что?» — «Привиделось».— «Что?» — «Дым зеленый обволок, не продохнуть».— «Это что же... дым зеленый?» — «Известно что, немец».— «Дым?» — «А то что ж? Дым! Пришел и ушел!» — «Как бы он тебя с потрохами не уволок, этот дымок!..» «Нет, не уволокет! Россию дымом не сдвинуть!.. Дым!..»
Бардин поднял бутылку, поставил ее меж собой и фонарем, взболтнул, определяя, сколько в ней осталось влаги, разлил всем поровну.
— А потом уже где-то здесь, под Смоленском, попали мы под удар карателей. Партизаны склад с обмундированием сожгли, и немцы пошли прочесывать рощицу, в которой мы застряли. Уходи, говорю Клименту... Молчит, ни слова, только толчет ручищами вот этого своего зайца. «Брось и уходи!» Поднял глаза, смотрит. «Вот ты грамотный, а понять не можешь... Не волен я тебя оставить». Задачу он мне дал!.. Решил его больше ни о чем не спрашивать. Скажет — скажет, не скажет — его воля. Берег крутой, его острой волной подмыло. Там не то что двух таких бедолаг, как мы с Климентом, артиллерийский расчет упрятать можно. Если здесь пройдут, не увидят, разве только берег обрушат. Если по той стороне пойдут, не могут не заметить — река шесть сажен. Пошли по той стороне. Видим, пришел наш час скорбный. «Уходи,— говорю,— теперь самый час тебе уйти...» — «Нет, вот только держи, что даю. С ним и против бога, и против дьявола...» Чувствую, положил мне в руки кусок железа. Ощупал — крест. Точно такой, как у него на груди. А немцы — через реку... «Уходи, Климент, пришел мой конец».— «Высока моя Голгофа... Вот ты грамотный, а понять не можешь — в тебе мое спасение». А немцы прошли. Прошли потому, что ложбинка на том берегу как раз против нашего места пришлась. Смотрят — ничего не видят. Потом я понял, за спиной у нас было солнце... А когда прошли, сели мы у воды, ноги вымыли, Климент и говорит: «Знаешь, кто я? Дезертир. Вера запрет дала, вот я и сбежал из дивизиона...» Я знал: он говорил правду, не мог не говорить правду. Вот и весь сказ — дезертир. Вера запретила, он и сбежал. Но ведь вера наложила запрет на мирное время, а здесь война... Одним словом, во мне, только во мне был его крест... Каяться не каялся, а спасение, кажется, добыл. Вот и вся история... человеческая,— закончил Бардин.
— Человеческая,— задумчиво произнес Галуа и, улыбнувшись, взглянул на заячью шапку.
— А как у вас в перспективе, Яков Иванович? Корпус?
— Что дадут, Коля.
— Климента возьмете с собой?
Бардин ответил помолчав:
— Пожалуй.
Бардин вызвался проводить. Шли, молчали. Где-то справа, сорвавшись, упала звезда, нарушив темень неба и поля.

17
Корреспонденты возвращались в Москву на тех же машинах, что и из Москвы. Тамбиев сидел рядом с Галуа. Из Вязьмы выехали с заходом солнца в надежде быть дома часу в одиннадцатом утра — время военное, ночью дорога полна машин.
— Вы полагаете, что Бардину легко расстаться с... заячьей шапкой? — спросил Галуа.
— Не думаю, хотя он и понимает меру вины... зайца.
— У зайца ушки на макушке! — засмеялся Галуа. Он любил ходкое русское словцо.— Заяц все рассчитал, хотя мне показалось, что Бардин видел в этом не только расчет, но и чувство искреннее. Бардин понимает: здесь была не только шкура, но и вера. Бардин — психолог! Было бы иначе, он бы послал зайца ко всем чертям!
— Но это та мера вины, которая искупается?
— Возможно.
Встреча с Бардиным не давала Галуа покоя. Вернувшись от Бардина, он просидел над своим блокнотом до полуночи. Разумеется, он все записал. И не только записал, но и по-своему объяснил. То, что он произнес сейчас, было какой-то деталью этого толкования. Тамбиев знал по опыту, Галуа вдруг принимался пересказывать событие, которое, как хорошо он знал, было известно Тамбиеву. Тамбиев слушал терпеливо. Он понимал, Галуа проверял на собеседнике одно из тех толкований, которое он намеревался дать событию в корреспонденции. Хитрый Галуа не просто выверял свою мысль, он ее стремился своеобразно легализовать. Если он поступал так, наверно, у него была в этом необходимость.
— Кто вы такой, Николай Маркович? — спросил Галуа, наклонившись, и засмеялся. Нельзя было понять, что означал этот вопрос и какая доля иронии была в него вложена.
— Я царь, Алексей Алексеевич,— попробовал отшутиться Тамбиев.
— Нет, нет, кроме шуток. Кто вы?.. Как-то вы говорили, что родные ваши живут где-то на Кубани.
— На Кубани, Алексей Алексеевич.
— Простите, они армяне?
— Да, тамошние... язык адыгейский.
Еще прошло с полчаса. Машина шла под гору. Шофер выключил мотор, стало тихо.
— А знаете, о чем я сейчас подумал?
— О чем, Алексей Алексеевич?
— Вспомнил свои питерские годы и подумал: с этим вашим происхождением вас, пожалуй бы, к Дворцовой, шесть 1 и на пушечный выстрел не подпустили бы... Вы понимаете, что это такое?
1 На Дворцовой, шесть в Петербурге находилось Российское министерство иностранных дел.
— Понимаю.
— Если понимаете, скажите...
— Вот это и есть советская власть, Алексей Алексеевич.
Он вздохнул.
— Жалею, что сказал вам все это...
— Почему?..
— Дал возможность вам выиграть спор.
— А разве был спор?
— Был.
Машины подкатили к «Метрополю», когда кремлевские часы отсчитали десять тридцать. Корреспондентов встретил француз Буа. У него был грипп, и он остался в Москве.
— Немцы сообщили, что в Москве соберется конференция трех.
Клин, оказавшийся рядом, почесал седой висок.
— А они не сообщили, что хотят отметить эту конференцию... ударом по Москве?
— Нет, об этом они ничего не сказали,— заметил Буа. Он не хотел принимать иронического смысла, который был во фразе Клина.
— Тогда об этом сообщаю я,— сказал Клин небрежно и, забросив за спину вещевой мешок, первым вошел в гостиницу. Не очень было понятно, радовал или огорчал его прогноз, который он сделал.
Старик Джерми, стоявший поодаль, только пожал плечами.
— Простите, господин Тамбиев, он не хотел сказать ничего плохого, он просто любит сильные слова.
Тамбиев дождался Кожавина, чья машина подошла позже.
— Вы полагаете, что нам следует зайти на Кузнецкий, Игорь Владимирович?
— Да, мне так кажется.
Они пошли по Неглинной, завернули на Кузнецкий. Сейчас они шли в гору. Рядом гремел обоз с фуражом: два десятка подвод, одна за другой. Кони устали, видно, шли все утро, а возможно, и ночь. Конец длинный — от Мытищ, а то и от Болшева.
— «А все Кузнецкий мост...» — с невеселой бравадой произнес Кожавин, глядя на неширокую стежку просыпанной соломы, лежащую на плоской брусчатке. Видно, в это утро грибоедовская строка обрела смысл, какого не имела прежде.— Вы уже слыхали о конференции трех?
— Да, Буа сказал об этом Клину при мне...
— Значит, вам и прогноз Клина известен? — спросил Кожавин.
— Да, разумеется. Его убедила в этом поездка?
— Не только его,— сказал Кожавин.
Тамбиев хотел спросить: «Кого еще? Вас, Игорь Владимирович?» — но смолчал. Да Кожавин и не хотел ждать, пока вопрос будет задан.
— Не очень хочется соглашаться с Клином, но он прав...
— Вы имеете в виду наступление немцев на Москву?
— По-моему, Клин говорил об этом.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz