каморка папыВлада
журнал Юность 1990-12 текст-6
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 20.11.2017, 12:26

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->


Потом они сидели в жарко натопленной кухне.
— Профессор,— говорил Август,— дело не в убийствах, как они ни страшны... Это старый грех, при наличии которого человечество научилось продолжать свой род... Когда я увидел своего искалеченного отца и после этого... Я мечтал рвать чужое мясо убийцы... Жилы его... Ночью мне приснилось, что я убиваю его детей... Это было ужасно... Я проснулся в холодном поту, я понял, что не могу жить более... Но здесь было отчаянное сопротивление плоти моей, змеиной мудрости, делающей все маленьким, делающей смешной любую скорбь и ненависть... Я говорю много, профессор, и беспорядочно, но вы знаете, конечно, почему... Зверь в моем сознании просто воет...
— В Библии есть место,— сказал профессор,— помните ли вы... Доколе, Господи, терпеть ты будешь наши жертвы и не поразишь мучителей... Тут не дословно, но смысл таков... И Господь отвечает: подождите, пока число жертв еще прибавится и станет таково, что наступит тот заранее установленный предел, после которого все жертвы и мучения будут отомщены.
— Вы хотите сказать,— крикнул Август, подавшись вперед, навалившись грудью на стол,— вы хотите сказать, что это было неизбежно и, может, даже необходимо... Вот она, мерзкая змеиная мудрость, которая вползает в висок... Стоит лишь забыться... Вы мерзкий человек с вашей копеечной философией. Вам надо набить морду... Но вы говорите, я все выдержу... Я понять должен, иначе погибну...
— Я хочу сказать,— терпеливо разъяснял профессор, не обратив внимания на грубый выкрик в свой адрес,— я хочу сказать, что предел уже приближается... Возмездие, месть доступны всем, искупление же — только правым, на чьей стороне истина... Приближается библейская черта... До черты искупление совершалось веками, правоту обиженных можно было порой увидеть лишь через столетие, теперь же, за чертой, пройденной ценой жизни миллионов невинных, возмездие и искупление сольются воедино...
— Этого мало,— сказал Август,— это непонятно... Не этого я от вас ждал... Еще один момент... Те, кто гибли во рвах и горели в крематориях, были далеки от совершенства... Но рано судить жертвы, пока не наказаны палачи... Однако придет время, и жертвы тоже ответят за преступления, совершенные против них...
— Приближается время,— сказал профессор громко, уже скорей себе, чем собеседнику,— идет время, когда человек завоюет у судьбы право владеть справедливостью, то есть устанавливать ее в масштабах своей жизни, так же как он завоевал у богов право владеть огнем... В этом — пусть подспудный, неосознанный ими Прометеев подвиг миллионов жертв, отдавших себя на растерзание, как Прометей отдал терзать свою печень коршуну... Приближается тот библейский предел, за чертой которого либо всеобщая жизнь, либо всеобщая смерть. Вечная же память душам, взявшим на себя страдания, плевки и раннюю смерть, чтоб исчерпать отпущенную человечеству судьбой долю мучений и приблизиться к библейскому пределу так, что он уже виден, во мраке, в ночи... Виден свет... Там будет новое... Может быть, новые мучения... Космические, межпланетные, черт знает какие... Но эти маленькие, кухонные, достойны даже не ненависти и плача, а презрения и смеха, эти останутся за чертой... Наши самые страшные трагедии, по существу, комичны... Шестнадцатилетнюю девушку убивают кирпичом по голове, измазывают дерьмом и закапывают у клозета... Ведь это водевиль... А тюрьмы... Вы никогда не видали, как спят в тюрьмах на цементном полу... Имея астму, каверны в легких и склонность к тромбофлебиту... Нет, коллега, уж увольте, скорей за библейскую черту... Может, к новым мучениям, еще более страшным, но не столь смешным...
— Всякое убийство ужасно,— говорил Август,— но неотвратимое, запланированное убийство — это уже новое качество... Кровь ребенка, которого нашли и убили... Обязательно должны были убить, и всякий другой исход тут исключался... Такая кровь смывает с народа любые пятна... И делает любой гнев врагов его, пусть даже подкрепленный так называемыми справедливыми идеями, преступным... Было б еще хоть в какой-то степени если не справедливо, то понятно, если бы неотвратимому убийству принадлежал всякий, кто объявит себя евреем, как объявляли себя протестантами, например...
— Нашему поколению особенно тяжело,— сказал профессор,— не потому, что тьма стала намного гуще, а потому, что мы увидели свет, настолько приблизились к черте, к концу туннеля, и свет этот пробудил в нас нетерпение... Пока человек был полуживотным, он жил на подлинной земле, под подлинным небом... Но, став мыслящим существом, он вошел в длинный темный туннель, в котором даже небо не настоящее, а выдумано астрономами... Может, до конца туннеля еще два-три поколения, но свет уже виден... Потому нам особенно тяжело... Впрочем, нет, одно-два поколения до конца, не более... А что впереди — трудно сказать... Может, вырвавшись на открытое пространство, очутившись не под надуманным, а подлинным небом, и назад, в укрытие, в туннель, к нашим маленьким распрям, к возможности умереть от руки себе подобного — вот в этом когда-нибудь мы будем усматривать счастье.
— После того, что со мной произошло,— сказал Август,— после всего... После этих ям... После моей вылепленной из глины и песка матери... Я не должен был бы говорить с вами. Я борюсь за свою жизнь и потому причиняю себе страдание.
Но между тем все молчали, ибо вся разношерстная публика поняла вдруг, что этим двум сейчас не надо мешать... Впрочем, каждый молчал по-своему. Жена профессора молчала, хоть была обеспокоена недовольством имеющего власть над мужем собеседника нелепыми высказываниями мужа. Однако она чувствовала, что собеседник нуждается в муже, а значит, еще некоторое время муж будет сидеть на теплой кухне, а не в сырой камере. Сашенька молчала, потому как любила Августа и сердцем чуяла, что в данное время все идет лучшим образом, и не отвечала на глупые слова арестанта, разговор этот помогает лейтенанту окрепнуть после увиденного и пережитого. Конвойный — соблюдая дисциплину и, помимо того, сочувствуя лейтенанту: у него, у конвойного, самого сожгли в войну хату с семьей, и, увидав пепелище, он не пошел назад, к станции, чтобы провести там на лавке в одиночестве ночь, а пошел и просидел ночь в шумной компании. Угрюмый же арестант молчал, потому что глотал прямо со сковороды горячие оладьи, заправляясь на два дня вперед, надеясь, что туго набитые в желудок полусырые оладьи не скоро будут переварены, разбавляемые завтра, послезавтра и дня через три тюремным варевом, они создадут продолжительную сытость и приятную отрыжку печеным тестом. Ольги же и Васи вовсе не было на кухне, они лежали в комнате на свежих полотняных простынях, которые Сашенькина мать берегла Сашеньке в приданое, и даже сквозь плотно притворенную дверь слышны были их ласки.
— Я читал исследования по определению таинственной цифры,— говорил профессор,— библейского числа жертв, после которого наступит справедливость... Работа графоманская, поверхностная, но проблема носится в воздухе... Возможно, это будет названо по-другому... Тут имеется доля фатализма, которая и мне претит... Но обратите внимание: чем более свободным становится человек, чем более развивается наука, чем большее число людей начинает уважать себя, свою собственную личность, свое достоинство, тем более возрастает число их жертв... Эти два потока идут навстречу друг другу, чтоб остановиться на заветной черте... Столкнувшись, эти два потока образуют третий, который отклонится от русла нынешней истории и по некоторым расчетам будет двигаться перпендикулярно ей, по иным же — под еще не установленным углом.
— Я убедился,— сказал Август,— палач и жертва едины только в смерти. В жизни же существует четкое разграничение... С момента рождения... Целые семьи, целые нации, народы, государства... Вот в чем главная мерзость... Дышащая, поглощающая пищу, размножающаяся жертва, готовая в любой момент умереть и доживающая до глубокой старости... Жертва-праотец, жертва-производитель, она порождает особей, которые твердо знают, как остры и беспощадны клинки у палача, но не знают совершенно, какой у палача хрупкий, легко ломающийся хребет... Как приятно его перебить... Как легко он распадается на отдельные позвонки... И какими не плотоядными, блестящими, а осмысленными и даже умными, полными философского раздумья становятся у палача глаза в те короткие мгновения... Так пусть же теперь умирают палачи, профессор, ибо каждый удар по позвоночнику на короткие предсмертные мгновения превращает их в ясные, добрые души... Ваша библейская цифра станет возрастать чрезвычайно и приблизится к заветной черте.
— Если вы после армии поступите в Свердловский университет,— сказал профессор,— я дам вам записку к одному человеку... Весьма уважаемому... Он вам поможет... Хотите, я сейчас напишу записку... Только частным образом... Передадите частным образом.
— Не надо,— тихо сказал Август,— я готовлю себя к другой карьере...
— Жаль,— вздохнул профессор и вдруг пристально посмотрел Августу прямо в глаза,— у таких, как вы... и, может, как я, наряду с легкими должны быть жабры... Когда становится трудно добывать кислород из воздуха, можно было б добывать его из воды... Образ нелепый, поэтический, а не научный... Я ведь перевожу немного... Даже плохой поэт хоть раз да попадет в точку в отличие от плохого ученого... Есть интересные слова одного забытого сочинителя... В общем-то забытого законно... Половое влечение родственно жестокости... Все рожденное от женщины должно умереть... Пусть они полемичны, неопрятны с точки зрения нашей среднеевропейской морали, но в них есть красота древнегреческого мироощущения, способного любоваться пластикой трагедии, например, пластикой кровосмешения, так что забываешь о сути и этим побеждаешь страдания...
Профессор говорил бы еще долго, но в это время застучали в кухонное окно, выходящее на лестничную площадку, и чье-то лицо прильнуло к стеклу.
— Это «культурник»,— недовольно сказала Сашенька,— дядя Федор... Чего ему надо?..
Она встала и открыла дверь.
— Записку получила? — тяжело дыша, спросил дядя Федор, видно, он торопился и прыгал по лестнице через ступеньку, несмотря на хромоту.— Мать же утренним поездом привозят... Давай одевайся...
— Я не могу,— сказала Сашенька,— я приду к ней завтра... Или, в общем, когда разрешат свидание... В четверг приду...
— Мать сильно огорчится,— почти просил дядя Федор,— сердце у нее пошаливает... Ее беречь надо...
— А у меня болен муж,— твердо и при всех сказала Сашенька,— я не могу его оставить одного...— Она подошла и обняла Августа, прижалась щекой к его колючей, обросшей щетиной щеке.
Дядя Федор некоторое время смотрел растерянно, потом улыбнулся, шагнул и протянул Августу пятерню.
— Очень приятно,— сказал он, широко улыбаясь,— примите поздравления... И Катерина, Сашина мать, будет рада... Оно, конечно, неожиданность... Но в наше-то время... Теперь не советуются, и оно к лучшему... Сердце у Саши не то чтобы грубое, а скорей принципиальное... Отец ее был партийный комиссар, она в него в смысле интересов государства, даже если нарушения исходят от родной крови... Я ее не осуждаю... И Катерине сказал: так оно к лучшему... Ты ошибку совершила в том смысле, что народное добро присвоила, искупить надо... Она поняла... А мы тоже за государственные интересы и за народное добро кровь на фронте лили... Так что ты не сомневайся, Саша, что мать на тебя в обиде,— повернулся он уже к Сашеньке,— она тебя любит сильно и мужа твоего любить будет... А от меня тоже личное поздравление...— Тут он спутался окончательно и притих.
— Это что за поезд? — спросил вдруг Август, отстраняясь от Сашеньки и поднявшись.— Львовский?
— Он,— сказал дядя Федор.
— Тогда мне спешить надо,— заторопился Август,— собраться и с людьми рассчитаться... Вещи в гостинице...
Далее все произошло быстро, лихорадочно, нелепо. Сашенька тоже заторопилась, скорей механически, не думая ни о чем, кроме как о том, чтоб помочь любимому, который так спешил, что не попадал в рукав шинели. Она помнит, как вместе с ним бежала к гостинице, а была ли при этом ночь, или уже рассветало, полнолуние ли бушевало на полную силу, или робкое небесное тело терялось в метели, и какие прочие явления тревожили небо, на это Сашенька не обращала внимания, но, очутившись на перроне, она, словно разом ударившись обо что-то грудью, остановилась и огляделась. Грудь ее действительно болела, как при сильном ушибе, и вокруг нее, и в небе, и на железнодорожных путях была тревога, горели низко, освещая шпалы, огни, пахло углем, а тучи, звезды и месяц, не полный, круглый, однако довольно увесистый,— все это вместе беспрерывно создавало разные причудливые картины, меняясь местами, то исчезая, то появляясь, и в каждой картине были смысл и порядок. Сашенька догадывалась о том, но вследствие кратковременности каждой небесной картины порядок этот охватить нельзя было, и потому все казалось случайным хаосом. Это-то несовершенство зрения и создавало тревогу, усиливающуюся в Сашенькином сердце.
— Почему ты не смотришь на меня,— спросил Август,— ты обижена? Ты презираешь меня?
— Я не хочу, чтоб ты уезжал один,— сказала Сашенька,— я хочу с тобой...
— Я напишу тебе,— сказал Август,— ты приедешь ко мне, как только решится вопрос о моей демобилизации... Я поступлю в университет, и ты тоже будешь учиться...
Вокзал помещался в одном из уцелевших станционных корпусов, где ранее располагался железнодорожный техникум. Оттуда сейчас тянулись пассажиры с узлами и чемоданами, стремясь заранее занять удобную позицию на перроне, готовясь к тяжелой посадке, так как стоянка поезда была кратковременной. Прежнее здание вокзала, разбитое бомбами во время налета в сорок четвертом году, сейчас оцеплено было колючей проволокой и освещено с вышек прожекторами. Там работали пленные румыны и заключенные. Заключенные уже возились в развалинах, а румын, видно, недавно привели, и у них еще была перекличка.
Дядя Федор бегал вдоль перрона, буксуя раненой ногой по скользкому снегу, пытаясь разузнать, где именно, в голове или хвосте поезда, прицеплен тюремный вагон, а в руках у него был мешочек с гостинцами, которые он надеялся передать Сашенькиной матери. Несколько раз он подбегал к Сашеньке и Августу, чтоб сообщить им новые уточненные сведения по поводу тюремного вагона, но каждый раз, увидав их странные, необъяснимые лица, робел и отходил в сторону.
Налетел ветер, принялся рвать станционные деревья, трепать лесопосадки за путями вдали, развеял, закрутил по небу карусель из туч, звезд и луны, разбросал небесные картины. Происходящий от сгущения воздуха в одних слоях атмосферы и разжижения в других и возникший таким образом внезапно перепад атмосферного давления вспугнул пассажиров раньше времени, так что они еще минут за десять до прихода поезда принялись бегать взад и вперед с узлами и чемоданами, опасно ударяя встречных, особенно если ребром фанерного, окованного жестью чемодана-сундучка. Дядя Федор же начал бегать еще раньше, при относительном покое природы, потому что его ослабленная ранением аорта чувствовала приближение метельной грозы на самых дальних подступах. Впрочем, чувствовали это и некоторые другие, но основная масса заволновалась лишь под непосредственным воздействием метели. А на Сашеньку и Августа метель произвела странное впечатление: Сашенька подошла к Августу вплотную и смотрела на него снизу, зрачки ее поднялись вверх и внутрь, ближе к переносице, как при приближении сна или обморока, или смерти, и в глазах ее было благоговение, соединенное со страхом. Она видела только голову любимого и беспокойные небеса над ней, а он смотрел на нее сверху, точно с этих беспокойных небес.
— Поезд,— закричал дядя Федор.— Мать-то... машет тебе, Сашенька... Ты гляди... Привезли... Здеся она...— Он захлебывался от радости...
— Любовь моя,— сказала Сашенька Августу, не оглядываясь назад, хоть дядя Федор теребил ее, пытаясь обратить внимание на мать, зовущую ее через головы конвойных и рвущуюся к ней.— Любовь моя, навсегда ты...
Дядя Федор, скользя больной ногой, спотыкаясь, подбежал, чтоб глянуть на Сашенькину мать и попытаться передать гостинец, так как арестантов уже сажали в крытый брезентом автофургон, но мать, ухитрившаяся протиснуться в последний ряд и тем самым выгадав минуту-другую, тут же погнала дядю Федора назад к Сашеньке, чтоб дочь подбежала к оцеплению конвойных, показала, как выглядит, и сказала в двух словах, как живет, а если это не удастся, то хоть пусть оглянется.
— Мать просила,— задыхаясь от бега и морщась от боли в раненой ноге, крикнул дядя Федор,— мать зовет... Или хоть оглянись... Скучает она по тебе...
Однако Сашенька вряд ли слышала его, а может, и не видела даже, ибо, как сказал физиолог Чарльз Белл: «Когда чувство поглощает нас целиком, для нас уже не существует внешних впечатлений, мы обращаем глаза вверх, совершая при этом движение, которому не учились и которое не приобретали».
— Всегда только ты,— радостно сказала Сашенька.
— Да,— сказал Август, и лицо его опустилось с небес к Сашеньке на грудь.
Возле вагонов рвали и били друг друга пассажиры, которых короткая стоянка поезда превратила временно в злейших врагов, стараясь протиснуть свои узлы и тела в первую очередь, они лезли, забыв о человеколюбии, так как паровоз уже дал гудок к отправлению, а до следующего поезда были сутки на полу или на вокзальных лавках.
— Я напишу,— крикнул Август уже со ступеньки последнего вагона, уходящего в пространство, освещенное низкими железнодорожными огнями.
Дядя Федор продолжал бегать от Сашеньки, стоящей в дальнем конце платформы, к почтовым пакгаузам, возле которых садились в автофургоны арестанты, он очень хотел поглядеть на Катерину, подбодрить ее, передать гостинец, если удастся, и себя порадовать ею, постояв невдалеке и перекинувшись словом-другим, потому сильно он без нее тосковал, но едва Федор появлялся у оцепления, как Катерина тут же безжалостно гнала его назад к дочери, ничего не желая слушать и требуя, чтобы он привел дочь с собою.
— Мать же просит,— кричал Федор, весь в испарине, дыша со свистом и начав ощущать также боли в почках, рана там была давняя, еще с сорок первого, хорошо заштопанная в стационарном госпитале, и беспокоила редко, только когда уж очень сильно уставал и волновался.
— Мать ведь волнуется, ну,— кричал Федор,— проводила ведь ты своего... Чего еще... Мать-то увезут... Может, только на ночь тут оставят... Я слыхал, в соседний район... Не в область, а в район переводить будут... Ну, посмотри хоть... Ведь мать же она тебе...
Но Сашенька смотрела не назад, где, стоя в урчащем автофургоне, рвалась к ней мать, а на заснеженные пути, где среди низких железнодорожных фонарей потерялся Сашенькин любимый...
Прошло уже минут пять, поезд, очевидно, успел пересечь мост, за мостом начинался долгий подъем, составы всегда шли там медленно, тяжело, огибая город по широкой дуге, и если любимый стоял у окна, то в свете луны вполне можно было видеть его лицо всякому, кто шел теперь по Загребельной улице, подступающей к самой железнодорожной насыпи, с Загребельной же горы, возле церквушки вполне можно было видеть его совсем долго, а если в солнечный день, то и того долее, пока еще паровоз обогнет гору и утянет весь состав в туннель возле Райковского леса.
Жизнь на перроне между тем затихала, те, кто не успел втиснуться в вагоны, ушли назад, волоча потяжелевшие узлы и чемоданы, по-прежнему толкаясь и торопясь, чтоб захватить вокзальные лавки, а не лежать сутки на полу.
— Увезли мать-то,— сказал тихо Федор, лицо у него было усталым и болезненным,— гостинец я ей так и не передал, несподручно было... А ей надо бы, по ней видать, ох, как надо питание... Сала здесь кило и сушеные сливы, с ними запросто кипяток пить можно вместо конфет или сахару... А со своим вы как, договорились? К нему ты, что ли, поедешь?
— Мы еще не решили,— задумчиво улыбаясь, сказала Сашенька, потому что ей было приятно говорить о любимом,— он мне напишет... Если его демобилизуют, то мы переедем в какой-нибудь большой город, может быть, в Москву, потому что Августу надо продолжить учебу... Он хочет, чтоб я тоже занималась, но я пока пойду работать, ведь и одеться нужно, и питание, и жилье мне, может, дадут на фабрике... Вот только надо усвоить хорошую квалификацию... Выучиться бы на портниху, на фабрике отработать, потом втихаря дома... Заработать можно, народ сейчас пообносился.— Сашенька объясняла все это обстоятельно, по-хозяйски, и от слов этих ей становилось хорошо и спокойно.
— Мать поможет,— сказал Федор.— Да и я помогу... Не чужой ведь... Я на «Химаппарат» устраиваюсь... Матери много не дадут — вдова фронтовика, я с генералом толковал... К осени домой вернется... Так что, если, конечно, у вас ребенок родится, тогда потруднее будет... Но ты не робей, живы останемся, не помрем...— Он обнял Сашеньку за плечи, и они пошли от станции по утрамбованной скользкой дороге. И пока шли так вдвоем через весь замерзший город, успели в душе простить друг другу все дурное, как давнее, так и недавнее, и даже подружиться.
Что происходит с людьми, почему они относятся друг к другу так, а не этак, понять все-таки трудно, как бы все это хорошо ни было изучено, примитивно легко объяснимо и твердо усвоено. Всегда имеется маленькое «но» в приязни или неприязни и вообще во всем том бесконечно неясном мире, который именуется человеческими отношениями, в мире, полном быстротекущих химер, цепных реакций, в мире, где в таинственном порядке взаимодействуют органы живые: кровь, лимфа, нервные волокна, семенная жидкость, желчь — с явлениями земного магнетизма, излучениями солнца и лунными фазами. Океан человеческий — самый удивительный, бездонный и непознаваемый. Именно о том, по утверждению некоторых, писал Иов в книге своей, призывая не обольщаться простотой, видимой глазом невооруженным, и призывая никогда не переставать испытывать удивление перед тайнами бытия. А главных тайн бытия три. Самая большая тайна Вселенной — это жизнь. Самая большая тайна жизни — это человек. Самая большая тайна человека — это творчество. И сказана по этому поводу самая большая, самая доступная человеческой душе мудрость: «Взгляни на меня и удивись и положи руку свою на рот свой» /Книга Иова XXI/.

12
В конце сентября Сашенька родила девочку. Сашенькина мать к тому времени давно уже вернулась из заключения, ее присудили к шести месяцам, но сократили срок по беременности. Она родила летом, на три месяца раньше Сашеньки, и тоже девочку. А Ольга родила в марте, и ее дочь уже садилась, ползала и умела больно щипаться. Сашенька с Оксанкой жила в маленькой комнатке, а мать с Федором и Сашенькиной сестрой Верочкой — в столовой, Вася и Ольга же — опять на кухне, но теперь они отгородили себе довольно большой участок, и не ширмой, а кирпичной перегородкой, наняв рабочих, так что вместо просторной кухни образовались комнатка и узкий проход, в котором едва умещалась плита. Наденька, Ольгина дочь, была не по возрасту крупная, проситься она еще не умела и потому от нее всегда пахло кислым, зато она чрезвычайно рано поняла, что живет и крепнет тот, кто ест, и, кто бы ни садился за стол и что бы ни ели: постную ли затируху из ржаной муки, суп ли из кормового бурака, картошку ли в мундире, сдобренную желтоватым, недоброкачественным жиром, вызывающим изжогу, что б ни ели, Наденька с одинаковым восторгом протягивала ручонки к валившему из кастрюли пару, и нельзя было даже сказать, что она попрошайничает, просто она радовалась виду и запаху еды, как иные дети радуются погремушке. Однажды Вася, работавший теперь в столярной мастерской и неплохо зарабатывавший, дал Наденьке лизнуть кусочек сала. Наденька пришла в такой восторг, что Ольга оборачивала кусочек сала чистой, вдвое сложенной тряпочкой, привязывала на ниточку, чтоб Наденька не сглотнула, и давала ей сосать, словно пустышку, пока Катерина не увидела и не отругала Ольгу за это.
Ольга с Васей сидели в своей переделанной из кухни комнатушке, большие, добрые, любящие друг друга без слов и объяснений, а одними лишь ласками, и Наденька с кроткими Васиными глазами, пуская из ротика пузыри, ползала у Ольги на коленях, стукаясь о выпуклый Ольгин живот, потому что Ольга опять была беременна.
Сашенькиной сестре Верочке шел четвертый месяц, однако и она уже в чем-то повторяла людей, давших ей жизнь. Она любила смеяться, и при этом на щеках ее появлялись крохотные ямочки, как у Катерины, Сашенькиной и Верочкиной матери, когда же делала что-либо плохое, например, сбрасывала со стола чашку или однажды пипикнула отцу своему, Федору, прямо в лицо чистой детской струйкой, не желтой, а беловатой, похожей на теплую водичку, не насыщенной еще терпкими мочевыми солями, когда пипикнула отцу, то при этом так искренно нахмурила бровки и сморщила лобик, что чувствовалось ее полное раскаяние и не глупая, а совестливая доброта. Федор засмеялся, вытер мокрые губы и сказал:
— Что там она ест... У ней и отходы еще чистые, как слезы.
Сашенька назвала свою дочь в честь покойной бабки Оксаной. Первое время она никого к ней не допускала, сама пеленала, сама купала. Даже матери своей она не разрешала брать Оксану, а когда та все-таки брала, потому что Сашенька не всегда удачно пеленала ребенка, и он плакал, дергал головкой, когда мать все-таки брала, Сашенька испытывала ужасное беспокойство, вертелась вокруг, словно кошка, у которой взяли котенка. Глаза у Оксанки были крошечные, как и пальчики, как ручки, как курносый Сашенькин носик, а зрачки огромные, голубые, заполнявшие все глазное яблоко, совсем взрослые, отцовские, беспокойные, нервные и в то же время любопытные, не смотрящие, а рассматривающие. Сашенька полюбила теперь ночи, когда могла оставаться с Оксанкой вдвоем и их уединению никто не угрожал. Если девочка просыпалась и беспокойно дергала головкой, собираясь заплакать, Сашенька осторожно потряхивала над ней старинным монистом бабки Оксаны из серебряных турецких и польских монет, и внучка убитого кирпичом по затылку зубного врача Леопольда Львовича глядела своими большими, не по-младенчески сильными зрачками на прабабкино монисто, казацкий трофей, точно угадывая в нем для себя какой-то скрытый смысл и противоречие и утомленная непосильным еще вниманием.
— Ой-лю-лю-лю-лю,— пела Сашенька,— чужим дитям дулю, а Оксаночке калачи, чтоб она спала у ночи...
— Вот папка напишет,— тихо говорила Сашенька,— поедем в Москву... Он будет учиться в университете... А ты вырастешь... Будешь носить маркизетовые блузочки, будешь ходить в фильдеперсовых чулочках... А мама твоя станет старенькой...— Слезы текли у Сашеньки по щекам, но на душе у нее была приятная, сладкая тоска, чем-то напоминающая прошлую, девичью, однако эта тоска была более покойная и смирная, без дерзости, ненависти и бунта. Особенно если случались теплые осенние ночи с паровозными гудками, с шелестом короткого дождя, далекими зеленоватыми вспышками неизвестного происхождения и огромным, не сентябрьским, а скорее августовским небом, таким живым, таким бриллиантовым, таким бесконечно разнообразным, что просто не верилось, что все это безразлично и слепо к себе и к окружающей жизни.
Однажды Федор сходил в военкомат, куда он еще ранее по собственной инициативе написал запрос, и, вернувшись, долго крепился, отвечал невпопад, а потом не выдержал и ночью, лежа в постели на полотняных простынях, когда-то предназначавшихся Сашеньке в приданое, однако теперь уже застиранных и вошедших в бытовой обиход с легкой руки Ольги, лежа на этих простынях и обнимая Сашенькину мать, он на ухо сообщил ей, что в военкомате о лейтенанте сказали как-то неопределенно, намеками.
— Кто его знает,— сказал, вздыхая, Федор,— эти ж летчики и в мирное время гробятся, словно мухи...
К счастью, Сашенька разговора этого не слышала, ибо велся он на самых низких тонах, она, правда, слышала, как начала за стеной всхлипывать мать, но мать после заключения всхлипывала довольно часто, стала слезливой необычайно и часто не по серьезному делу, когда слезы приятно травят душу, а так, по пустякам, и Сашенька на то внимания не обратила. Она покачивала Оксанку, время от времени поднимая голову, глядела в ночное окно и думала о своем...
Как-то знойным осенним днем Сашенька гуляла с Оксанкой на бульваре. Была засушливая, голодная осень сорок шестого, наступившая после горячего, неурожайного лета. Температура была такова, какой не помнили и старожилы в это время года, очевидно, связанная с теми атмосферными явлениями, которые весь год трепали природу. Голод усилился необычайно, особенно в удаленных от центра местностях, и в ряде случаев даже превысил голод военного времени, силы же, порождаемые надеждами на близкий разгром врага и счастливую мирную жизнь, ныне иссякали, сопротивляемость организмов понизилась, и смертность возросла чрезвычайно. Умирали инвалиды войны, организмы которых на фронте были расстреляны по частям, умирали хронические больные, кровоточащие язвы которых, туберкулезные и прочие процессы были временно подавлены сильными эмоциями, однако теперь, после пяти лет передышки, болезни эти обострялись и брали реванш, умирали дети, живые организмы их лишены были необходимых витаминов, а кости, лишенные фосфора, хрупки, как у стариков, умирали вдовы, надорвавшие силы неженским трудом и женской тоской, ну, и как во все времена, умирали старики, их жалели менее других, разве что самые близкие люди, ибо в их смерти было хоть какое-то приличие и естественность.
Мышцы, поднимающие плечи, анатомы иногда называют «мышцами терпения». У многих людей мышцы эти бывают развиты чрезвычайно, однако в отличие от мифологических атлантов, держащих на плечах небо, у людей мышцы эти требуют питания свежей, насыщенной кровью, полной переработанных витаминов, белков, жиров и углеводов, добываемых из пищи, нервные волокна этих мышц также обладают запасом прочности значительным, но не беспредельным. И наступает момент, при котором «мышцы терпения» отказывают, плечи опадают, позвоночник сгибается, сердце начинает работать с перебоями. Такого человека узнать бывает трудно, и потому, когда на бульваре Сашеньку догнали трое — двое мужчин и женщина, и один из мужчин Сашеньку окликнул, Сашенька посмотрела на него удивленно. А между тем это был профессор Павел Данилович, бывший арестант, освобожденный благодаря ходатайству одной московской знаменитости, благодаря служебной честности дежурного, ныне покойного, убитого весной бандитами в Райковском лесу, а также благодаря душевности полковника, начальника местных органов, которому покойный дежурный представил ходатайство. Вследствие этих трех факторов и был теперь на свободе Павел Данилович. Однако, судя по внешнему виду, Павел Данилович и жена его пребывали в последней стадии нищеты, распродав все вещи и ценности во время заключения. Павел Данилович был неухожен, вшив, небрит и почему-то на костылях, правая нога его являла собой распухшую колоду, запаянную в серый несвежий гипс. Жена его вытянулась как-то в длину и уж не посмела бы сейчас кокетничать с покойным дежурным, ибо каждая женщина знает себе цену, а цена ее ныне была самая низкая в мышиного цвета пыльном суконном платье, отнимавшем последние силы на такой жаре, и с грудью, которая не торчала, как прежде, твердо и остро, а провисала, словно пустые продуктовые мешочки. Жалкий вид этот дополнялся тощей авоськой, из которой, однако, торчал пучок зеленого лука, стебли его увяли и согнулись, головки были не по-весеннему тоненькими, упругими, а по-осеннему разбухли и стали рыхлыми.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz