Меню сайта |
|
|
|
Поиск |
|
|
|
Статистика |
|
|
|
|
скачать журнал
<- предыдущая страница следующая -> Проза
Гайто ГАЗДАНОВ ВЕЧЕР У КЛЭР
Роман Печатается с сокращениями.
...Я приезжал в Кисловодск каждое лето и всегда заставал там Виталия, до тех пор пока меня не отделили от Кавказа движения различных большевицких и антибольшевицких войск, происходившие на Дону и на Кубани. И только за год до моего отъезда из России, во время гражданской войны, я опять приехал туда и снова увидел на террасе нашей дачи согнувшуюся в кресле фигуру Виталия. Он состарился за это время, поседел, лицо его стало еще более мрачным, чем раньше. — Я встретил в парке Александру Павловну (это была его жена),— сказал я ему, здороваясь.— У нее прекрасный вид. Виталий хмуро на меня посмотрел: — Ты помнишь пушкинские эпиграммы? — Помню. Он процитировал: Тебе подобной в мире нет. Весь свет твердит, и я с ним тоже. Другой, что год, то больше лет. А ты, что год, то все моложе. — У тебя очень недовольное выражение, Виталий. — Что делать? Я, брат, старый пессимист. Ты, говорят, хочешь поступить в армию? — Да. — Глупо делаешь. — Почему? Я думал, что он скажет «эти идиоты». Но он этого не сказал. Он только опустил голову и проговорил: — Потому что добровольцы проиграют войну. Мысль о том, проиграют или выиграют войну добровольцы, меня не очень интересовала. Я хотел знать, что такое война, это было все тем же стремлением к новому и неизвестному. Я поступал в белую армию потому, что находился на ее территории, потому, что так было принято; и, если бы в те времена Кисловодск был занят красными войсками, я поступил бы, наверное, в красную армию. Но меня удивило, что Виталий, старый офицер, относится к этому с таким неодобрением. Я не вполне понимал тогда, что Виталий был слишком для этого умен и вовсе не придавал своему офицерскому чину того значения, какое ему обычно придавалось. Но все же я спросил его, почему он так думает. Равнодушно поглядев на меня, он сказал, что они, то есть те, в чьих руках находится командование антиправительственных войск, не знают законов социальных отношений. — Там,— сказал он, оживляясь,— там вся северная голодная Россия. Там, брат, идет мужик. Знаешь ли ты, что Россия — крестьянская страна, или тебя не учили этому в твоей истории? — Знаю,— ответил я. Тогда Виталий продолжал: — Россия,— говорил он,— вступает в полосу крестьянского этапа истории, сила в мужике, а мужик служит в красной армии. У белых, по презрительному замечанию Виталия, не было даже военного романтизма, который мог бы показаться привлекательным; белая армия — это армия мещанская и полуинтеллигентская: — В ней служат кокаинисты, сумасшедшие, кавалерийские офицеры, жеманные, как кокотки,— резко говорил Виталий,— неудачные карьеристы и фельдфебели в генеральских чинах. — Ты все всегда ругаешь,— заметил я.— Александра Павловна говорит, что это твоя profession de foi 1. 1 Букв.: «исповедание веры» (фр.); здесь — изложение взглядов. — Александра Павловна, Александра Павловна,— с неожиданным раздражением сказал Виталий.— Profession de foi. Какая глупость! Двадцать пять лет со всех сторон и почти ежедневно я слышу это бессмысленное возражение: «Ты все ругаешь». Да ведь я думаю о чем-нибудь или нет? Я тебе излагаю причины неизбежности такого исхода войны, а ты мне отвечаешь: «Ты все ругаешь». Кто ты — мужчина или тетя Женя? Я Александру Павловну упрекнул за то, что она все какую-то Лаппо-Нагродскую читает, и она мне тоже сказала, что я все, по обыкновению, ругаю. Нет, не все. Я литературу, слава Богу, знаю лучше и больше люблю, чем моя жена. Если я что-нибудь браню, значит, у меня есть для этого причины. Ты пойми,— сказал Виталий, поднимая голову,— что из всего, что делается в любой области, будь это реформа, реорганизация армии, или попытка ввести новые методы в образование, или живопись, или литература — девять десятых никуда не годится. Так бывает всегда; чем же я виноват, что тетя Женя этого не понимает? — Он помолчал с минуту и потом отрывисто спросил: — Сколько тебе лет? — Через два месяца будет шестнадцать. — И черт несет тебя воевать? — Да. — А почему, собственно, ты идешь на войну? — вдруг удивился Виталий. Я не знал, что ему ответить, замялся и наконец неуверенно сказал: — Я думаю, что это все-таки мой долг. — Я считал тебя умнее,— разочарованно произнес Виталий.— Если бы твой отец был жив, он не обрадовался бы твоим словам. — Почему? — Послушай, мой милый мальчик,— сказал Виталий с неожиданной мягкостью.— Постарайся разобраться. Воюют две стороны: красная и белая. Белые пытаются вернуть Россию в то историческое состояние, из которого она только что вышла. Красные ввергают ее в такой хаос, в котором она не была со времен царя Алексея Михайловича. — Конец смутного времени,— пробормотал я. — Да, конец смутного времени. Вот тебе и пригодилась гимназия.— И Виталий принялся излагать мне свой взгляд на тогдашние события. Он говорил, что социальные категории — эти слова показались мне неожиданными, я все не мог забыть, что Виталий — офицер драгунского полка,— подобны феноменам, подчиненным законам какой-то нематериальной биологии, и что такое положение если и не всегда непогрешимо, то часто оказывается приложимым к различным социальным явлениям.— Они рождаются, растут и умирают,— говорил Виталий,— и даже не умирают, а отмирают, как отмирают кораллы. Помнишь ли ты, как образуются коралловые острова? — Помню,— сказал я.— Я помню, как они возникают; и кроме того, я сейчас вспоминаю их красные изгибы, окруженные белой пеной моря, это очень красиво; я видел такой рисунок в одной из книг моего отца. — Процесс такого же порядка происходит в истории,— продолжал Виталий.— Одно отмирает, другое зарождается. Так вот, грубо говоря, белые представляют из себя нечто вроде отмирающих кораллов, на трупах которых вырастают новые образования. Красные — это те, что растут. — Хорошо, допустим, что это так,— сказал я; глаза Виталия вновь приняли обычное насмешливое выражение,— но не кажется ли тебе, что правда на стороне белых? — Правда? Какая? В том смысле, что они правы, стараясь захватить власть? — Хотя бы,— сказал я, хотя думал совсем другое. — Да, конечно. Но красные тоже правы, и зеленые тоже, а если бы были еще оранжевые и фиолетовые, то и те были бы в равной степени правы. — И кроме того, фронт уже у Орла, а войска Колчака подходят к Волге. — Это ничего не значит. Если ты останешься жив после того, как кончится вся эта резня, ты прочтешь в специальных книгах подробное изложение героического поражения белых и позорно-случайной победы красных,— если книга будет написана ученым, сочувствующим белым, и — героической победы трудовой армии над наемниками буржуазии,— если автор будет на стороне красных. Я ответил, что все-таки пойду воевать за белых, так как они побеждаемые. — Это гимназический сентиментализм,— терпеливо сказал Виталий.— Ну, хорошо. Я скажу тебе то, что думаю. Не то, что можно вывести из анализа сил, направляющих нынешние события, а мое собственное убеждение. Не забывай, что я офицер и консерватор в известном смысле и, помимо всего, человек с почти феодальными представлениями о чести и праве. — Что же ты думаешь? Он вздохнул: — Правда на стороне красных. Вечером он предложил мне пойти вместе с ним в парк. Мы шагали по красным аллеям, мимо светлой маленькой реченьки, вдоль игрушечных гротов, под высокими старыми деревьями. Становилось темно, речка всхлипывала и журчала; и этот тихий шум слит теперь для меня с воспоминаниями о медленной ходьбе по песку, об огоньках ресторана, который был виден издали, и о том, что, когда я опускал голову, я замечал свои белые летние брюки и высокие сапоги Виталия. Виталий был более разговорчив, чем обыкновенно, и в его голосе я не слышал обычной иронии. Он говорил серьезно и просто. — Значит, ты уезжаешь, Николай,— сказал он, когда мы углубились в парк.— Слышишь, как речка шумит? — перебил он себя внезапно. Я прислушался: сквозь ровный шум, который доносился сначала, слух различал несколько разных журчаний, одновременных, но непохожих друг на друга.— Непонятная вещь,— сказал Виталий.— Почему этот шум так меня волнует. И всегда, уже много лет, как только я слышу его, мне все кажется, что до сих пор я его не слыхал. Но я хотел другое сказать. — Я слушаю. — Мы с тобой, наверное, больше не встретимся,— сказал он.— Или тебя убьют, или ты заедешь куда-нибудь к черту на кулички, или, наконец, я, не дождавшись твоего возвращения, умру естественной смертью. Все это в одинаковой степени возможно. — Почему так мрачно? — спросил я. Я никогда не умел представлять себе события за много времени вперед, я едва успевал воспринимать то, что происходило со мной в данную минуту, и потому все предположения о том, что, может быть, когда-нибудь случится, казались мне вздорными. Виталий говорил мне, что в молодости он был таким же; но пять лет одиночного заключения, питавшие его фантазию только мыслями о будущем, развили ее до необыкновенных размеров. Виталий, обсуждая какое-нибудь событие, которое должно было, по его мнению, скоро случиться, видел сразу многие его стороны, и изощренное его воображение точно предчувствовало ту неуловимую психологическую оболочку и оболочку внешних условий, в каких оно могло бы происходить. Кроме того, его знание людей и причин, побуждающих их поступать таким или иным образом, было несравненно богаче обычного житейского опыта, естественного для человека его возраста; и это давало ему ту, на первый взгляд почти непостижимую, возможность угадывания, которую я наблюдал лишь у редких и все почему-то случайных моих знакомых. Виталий, впрочем, почти не пользовался ею, потому что был презрительно-равнодушен к судьбе даже близких своих родственников; и его доброта и снисходительность объяснялись, как мне казалось, этим, почти всегда одинаковым и безразличным, отношением ко всем. — Я очень любил твоего отца,— сказал Виталий, не отвечая на мой вопрос,— хотя он смеялся всегда над тем, что я офицер и кавалерист. Но он был, пожалуй, прав. Я и тебя люблю,— продолжал он.— И вот перед твоим отъездом я хочу сказать тебе одну вещь, обрати на нее внимание. Я не знал, что Виталий мне хочет сказать; в мое отношение к нему как-то не вмещалась мысль о том, что он может интересоваться мной и советовать мне что бы то ни было: он предпочитал всегда бранить меня за мое непонимание чего-нибудь или за любовь к разговорам на отвлеченные темы, в которых я, по его словам, ничего не смыслил; и однажды он чуть не до слез смеялся, когда я ему сказал, что прочел Штирнера и Кропоткина, а в другой раз он сокрушенно качал головой, узнав о моем пристрастии к искусству Виктора Гюго; он презрительно отозвался об этом, как он выразился, человеке с ухватками пожарного, душой сентиментальной дуры и высокопарностью русского телеграфиста. — Послушай меня,— говорил между тем Виталий.— Тебе в ближайшем будущем придется увидеть много гадостей. Посмотришь, как убивают людей, как вешают, как расстреливают. Все это не ново, не важно и даже не очень интересно. Но вот что я тебе советую: никогда не становись убежденным человеком, не делай выводов, не рассуждай и старайся быть как можно более простым. И помни, что самое большое счастье на земле — это думать, что ты хоть что-нибудь понял из окружающей тебя жизни. Ты не поймешь, тебе будет только казаться, что ты понимаешь; а когда вспомнишь об этом через несколько времени, то увидишь, что понимал неправильно. А еще через год или два убедишься, что и второй раз ошибался. И так без конца. И все-таки это самое главное и самое интересное в жизни. — Хорошо,— сказал я.— Но какой же смысл в этих постоянных ошибках?.. — Смысл? — удивился Виталий.— Смысла действительно нет, да он и не нужен. — Этого не может быть. Есть закон целесообразности. — Нет, мой милый, смысл — это фикция, и целесообразность тоже фикция. Смотри: если ты возьмешь ряд каких-нибудь явлений и станешь их анализировать, ты увидишь, что есть какие-то силы, направляющие их движения; но понятие смысла не будет фигурировать ни в этих силах, ни в этих движениях. Возьми какой-нибудь исторический факт, случившийся в результате долговременной политики и подготовки и имеющий вполне определенную цель. Ты увидишь, что с точки зрения достижения этой цели, и только этой цели, такой акт не имеет смысла, потому что одновременно с ним и по тем же, казалось бы, причинам произошли другие события, вовсе не предвиденные, и все совершенно изменили. Он посмотрел на меня; мы шли меж двух рядов деревьев, и было так темно, что я почти не видел его лица. — Слово «смысл»,— продолжал Виталий,— не было бы фикцией только в том случае, если бы мы обладали точным знанием того, что когда мы поступим так-то, то последуют непременно такие, а не иные результаты. Если это не всегда оказывается непогрешимым даже в примитивных, механических науках, при вполне определенных задачах и столь же определенных условиях, то как же ты хочешь, чтобы оно было верным в области социальных отношений, природа которых нам непонятна, или в области индивидуальной психологии, законы которой нам почти неизвестны? Смысла нет, мой милый Коля. — А смысл жизни? Виталий вдруг остановился, точно его задержали. Было совсем темно, сквозь листья деревьев едва виднелось небо. Оживленные места парка и город остались далеко внизу; слева синела Романовская гора, покрытая елями. Она казалась мне синей, хотя теперь, в темноте, глаз должен был видеть ее черной, но я привык смотреть на нее днем, когда она действительно синела; и тогда, вечером, я пользовался моим зрением только для того, чтобы лучше вспомнить контуры горы, а синева ее была уже готова в моем воображении — вопреки законам света и расстояния. Воздух был очень чистый и свежий; и опять, как всегда, в тишине до меня явственнее доносился далекий и протяжный звон, замирающий наверху. — Смысл жизни? — печально переспросил Виталий, и в его голосе мне послышались слезы, и я не поверил себе; я думал всегда, что они неизвестны этому мужественному и равнодушному человеку. — У меня был товарищ, который тоже спрашивал меня о смысле жизни,— сказал Виталий,— перед тем как застрелиться. Это был мой очень близкий товарищ, очень хороший товарищ,— сказал, часто повторяя слово «товарищ» и как бы находя какое-то призрачное утешение в том, что это слово теперь, много лет спустя, звучало так же, как раньше, и раздавалось в неподвижном воздухе пустынного парка.— Он был тогда студентом, а я был юнкером. Он все спрашивал: «Зачем нужна такая ужасная бессмысленность существования, это сознание того, что если я умру стариком и, умирая, буду отвратителен всем, то это хорошо — к чему это? Зачем до этого доживать? Ведь от смерти мы не уйдем, Виталий, ты понимаешь? Спасения нет». «Нет! — закричал Виталий.— Зачем,— продолжал он,— становиться инженером, или адвокатом, или писателем, или офицером, зачем такие унижения, такой стыд, такая подлость и трусость?» Я говорил ему тогда, что есть возможность существования вне таких вопросов: живи, ешь бифштексы, целуй любовниц, грусти об изменах женщин и будь счастлив. И пусть Бог хранит тебя от мысли о том, зачем ты все это делаешь. Но он не поверил мне, он застрелился. Теперь ты спрашиваешь меня о смысле жизни. Я ничего не могу тебе ответить. Я не знаю. В тот день мы вернулись домой очень поздно; и когда сонная горничная подала нам на террасу чай, Виталий посмотрел на стакан, поднял его, поглядел сквозь жидкость на электрическую лампочку и долго смеялся, не говоря ни слова. Потом он пробормотал насмешливо: «Смысл жизни!» — и вдруг нахмурился, потемнел и ушел спать, не пожелав мне спокойной ночи. Когда спустя некоторое время я уезжал из Кисловодска с тем, чтобы, добравшись до Украины, поступить в армию, Виталий попрощался со мной спокойно и холодно, и в его глазах опять было постоянно-равнодушное выражение, готовое тотчас же перейти в насмешливое. Мне же было жаль покидать его, потому что я его искренно любил, а окружающие его побаивались и не очень жаловали. «Каменное сердце»,— говорила о нем его жена. «Жестокий человек»,— говорила тетка. «Для него нет ничего святого»,— отзывалась его невестка. Никто из них не знал настоящего Виталия. Уже потом, размышляя об его печальном конце и неудачливой жизни, я жалел, что так бесцельно пропал человек с громадными способностями, с живым и быстрым умом, и ни один из близких даже не пожалел его. Расставаясь с ним, я знал, что вряд ли мы потом еще встретимся, мне хотелось обнять Виталия и попрощаться с ним как с близким мне человеком, а не просто знакомым, явившимся на вокзал. Но Виталий держался очень официально; и когда он щелчком пальцев сбросил пушинку со своего рукава, то по этому одному движению я понял, что прощаться так, как я хотел сначала, было бы нелепо и ridicule 1. Он пожал мне руку, и я уехал. Была поздняя осень, и в холодном воздухе чувствовались печаль и сожаление, характерные для всякого отъезда. Я никогда не мог привыкнуть к этому чувству; всякий отъезд был для меня началом нового существования. Нового существования и, следовательно, необходимости опять жить ощупью и искать среди новых людей и вещей, окружавших меня, такую более или менее близкую мне среду, где я мог бы обрести прежнее мое спокойствие, нужное для того, чтобы дать простор тем внутренним колебаниям и потрясениям, которые одни сильно занимали меня. Затем мне было еще жаль покидать города, в которых я жил, и людей, с которыми я встречался, потому что эти города и люди не повторятся в моей жизни; их реальная, простая неподвижность и определенность раз и навсегда созданных картин так была непохожа на иные страны, города и людей, живших в моем воображении и мною вызываемых к существованию и движению. Над одними у меня была власть разрушения и создавания, над другими только клубилась моя память, мое бессильное знание, и оно было недостаточным даже для того угадывания, даром которого обладал дядя Виталий. Я видел еще некоторое время его фигуру на перроне; но уже исчезал Кисловодск, и звуки, доносившиеся с его вокзала, тонули в железном шуме поезда; и когда я приехал в тот город, где учился и жил зимой, то увидел, что идет снег, мелькающий в свете фонарей; на улицах кричали лихачи, гремели трамваи, и освещенные окна домов проезжали мимо меня, обходя широкую ватную спину извозчика, который взбрасывал вперед локти рук, державших вожжи, беспорядочными и суетливыми движениями, похожими на дерганье рук и ног игрушечных деревянных паяцев. Я прожил тогда в этом городе неделю перед отправкой моей на фронт; я проводил время в том, что посещал театры, и кабаре, и многолюдные рестораны с румынскими оркестрами. Накануне того дня, когда я должен был уехать, я встретил Щура, моего гимназического товарища; он очень удивился, увидав меня в военной форме. 1 Смешно (фр). — Уж не к добровольцам ли ты собрался? — спросил он. И когда я ответил, что к добровольцам, он посмотрел на меня с еще большим изумлением: — Что ты делаешь, ты с ума сошел? Оставайся здесь, добровольцы отступают, через две недели наши будут в городе. — Нет, я уже решил ехать. — Какой ты чудак! Ведь потом ты сам будешь жалеть об этом. — Нет, я все-таки поеду. Он крепко пожал мне руку: — Ну, желаю тебе не разочароваться. — Спасибо, я думаю, не придется. — Ты веришь в то, что добровольцы победят? — Нет, совсем не верю, потому и разочаровываться не буду. Вечером я прощался с матерью. Мой отъезд был для нее ударом. Она просила меня остаться, и нужна была вся жестокость моих шестнадцати лет, чтобы оставить мать одну и идти воевать — без убеждения, без энтузиазма, исключительно из желания вдруг увидеть и понять на войне такие новые вещи, которые, быть может, переродят меня. — Судьба отняла у меня мужа и дочерей,— сказала мне мать,— остался один ты, и ты теперь уезжаешь.— Я ничего не ответил.— Твой отец,— продолжала мать,— был бы очень огорчен, узнав, что его Николай поступает в армию тех, кого он всю жизнь не любил. — Дядя Виталий мне говорил то же самое,— ответил я.— Ничего, мама, война скоро кончится, я опять буду дома. — А если мне привезут твой труп? — Нет, я знаю, меня не убьют.— Она стояла у двери в переднюю и молча смотрела на меня, медленно открывая и закрывая глаза, как человек, который приходит в себя после обморока. Я взял в руки чемодан; одна застежка его зацепилась за полу моего пальто, и, видя, что я не могу ее отцепить, мать вдруг улыбнулась; и это было так неожиданно — потому что она редко улыбалась, даже тогда, когда другие смеялись, и, конечно, зацепившаяся пола пальто никогда бы не могла рассмешить ее,— и столько в этой улыбке было разных чувств — и сожаления, и сознания невозможности устранить мой отъезд, и мысль об одиночестве, и воспоминание о смерти отца и сестер, и стыд перед подступающими слезами, и любовь ко мне, и вся та долгая жизнь, которая связывала мать со мной от моего рождения до этого дня, что Екатерина Генриховна Воронина, присутствовавшая при нашем прощании, вдруг закрыла лицо руками и заплакала. Когда наконец за мной закрылась дверь и я подумал, что, может быть, никогда больше не войду в нее и мать не перекрестит меня, как только что перекрестила, я хотел вернуться домой и никуда не ехать. Но было слишком поздно, та минута, в которую я мог это сделать, уже прошла; я был уже на улице; я вышел на улицу, и все, что было до сих пор в моей жизни, осталось позади меня и продолжало существовать без меня; мне уже не оставалось там места — и я точно исчез для самого себя. Много времени спустя я вспомнил еще, что в тот вечер шел снег, засыпая улицы. А через два дня путешествия я был уже в Синельникове, где стоял бронированный поезд «Дым», на который я был принят в качестве солдата артиллерийской команды. Был конец тысяча девятьсот девятнадцатого года; с той зимы я перестал быть гимназистом Соседовым, перешедшим в седьмой класс, перестал читать книги, ходить на лыжах, делать гимнастику, ездить в Кисловодск и видеть Клэр; и все, что я делал до сих пор, стало для меня только видением памяти. Впрочем, и в эту новую жизнь я принес с собой давние мои привычки и странности; и подобно тому, как дома и в гимназии значительные события нередко оставляли меня равнодушным, а мелочи, которым, казалось бы, не следовало придавать значения, были для меня особенно важны, так и во время гражданской войны бои и убитые и раненые прошли для меня почти бесследно, а запомнились навсегда только некоторые ощущения и мысли, часто очень далекие от обычных мыслей о войне. Самое лучшее мое воспоминание, относящееся к этому времени, заключалось в том, как однажды меня послали на наблюдательный пункт, обстреливали неприятельские батареи, и снаряды пролетали над деревьями с необыкновенным воем и гудением, какого никогда не бывает, если снаряд летит над полем. Дул ветер, верхушка дерева раскачивалась; маленькая белка с быстрыми глазами, что-то жевавшая теми смешными, частыми движениями челюстей, которые свойственны только грызунам, вдруг заметила меня, очень испугалась и мгновенно перепрыгнула на другое дерево, расправив свой желтый пушистый хвост и на секунду повиснув в воздухе. Далеко-далеко стояла батарея, обстреливавшая лес, и я видел только тусклое красное пламя коротких вспышек, вырывавшихся из орудий при каждом выстреле. Шумели листья от ветра, внизу стрекотал неизвестно откуда взявшийся кузнечик — и вдруг умолкал, словно ему зажимали рот ладонью. Было так хорошо и прозрачно, и все звуки доходили до меня так ясно, и в маленьком озере, которое мне было видно сверху, так сверкала и рябила вода, что я забыл о необходимости следить за вспышками и движением неприятельской кавалерии, о присутствии которой нам сообщила разведка, и о том, что в России происходит гражданская война, а я в этой войне участвую.
<- предыдущая страница следующая ->
|