каморка папыВлада
журнал Юность 1987-04 текст-15
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 16.04.2024, 18:08

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

Проза

Сергей АНТОНОВ
ВАСЬКА

Повесть
Рисунки В. Гальдяева

Окончание. Начало см. в № 3 за 1987 г.
18
Гошина пьеса о метростроевцах перекраивалась и улучшалась всеми, кому попадала в руки. И автор постепенно перестал понимать, драма у него получается или комедия. Зато документальную повесть о Чугуевой приняли к печати и в издательстве, и в альманахе и дали так много денег, что Гоша стеснялся сказать, сколько.
Отпраздновать удачу Гоша пригласил Ваську и Тату. А так как Тата наотрез отказалась идти без Мити, позвали и Митю. Для встречи выбрали коммерческий ресторан «Метрополь». Из-за Мити, которого хлопоты комсорга всегда задерживали, собрались поздно — часов в десять вечера.
Тата краем глаза косилась на Чугуеву. Любопытно было поглядеть, как разнорабочая ошалеет в ресторанной роскоши. Но ничего особенного не произошло. По гулкому залу она протопала вперевалочку, не глянув ни на подсвеченный фонтан, ни на стеклянный, выгнутый парусом потолок. Хладнокровно пронесла она сквозь хмельные взгляды коммерческих посетителей значок ЗОТ, привинченный к мужскому кургузому пиджаку, и шестнадцать блестящих пуговиц на короткой юбке.
Пока ждали официанта, Гоша развлекал гостей. Он сообщил, что фасад дома, в котором они сидят, украшен художником Врубелем, что над третьим этажом выложена майоликой цитата из Ницше: «Когда выстроишь дом, то замечаешь, что научился кое-чему», и что за несколько дней до революции все это огромное здание купил какой-то сахарозаводчик.
— За сколько? — спросила Тата, чтобы Митя немного поревновал.
— За пятьдесят миллионов...— ответил Гоша мгновенно.
Он рассказал, как здесь засели беляки и как после каждого разрыва снаряда домовладелец постанывал: «Еще пятьдесят тысяч долой, еще пятьдесят тысяч долой».
Посмеялись. Седой официант вручил карту Чугуевой, поклонился и отошел.
Снеди натаскали столько, что места не хватило: семужка, грибочки, шпроты, тостики, два экземпляра очищенной. Пришлось убирать цветы со стола. Гоша предложил выпить за Ваську — свою счастливую звезду. Он вспоминал о пьесе, о том, как Васька вдохновляла его, как в последний момент был придуман гениальный эпиграф: «Гвозди бы делать из этих людей». Слушатели терпеливо держали на весу рюмки. Гоша почувствовал, что пора кончать, крепко зажмурился и выпил. Несмотря на «два экземпляра» и на «семужку», пить молодой писатель еще не наловчился.
Впрочем, из всей пирующей четверки никто не умел бражничать. Поэтому друг от друга старались не отставать.
Прибыли котлеты де-валяй. С укором глядя на рюмку, Гоша произнес тост за Тату. Тата — принципиальный товарищ и верный друг, без ее совета Гоша никогда бы не догадался погрузиться в метро и так бы никогда и не ведал, что в московских подземельях таится Маргарита — в переводе с латинского «жемчужина». Так бы и строчил никому не нужные терцины, гнался бы за журавлем славы, а синица была бы...
— Кошачья мудрость,— перебил Митя.— Котище потрошит синичку и декламирует: лучше синица в когтях, чем журавль в небе. Не уважаю я старые пословицы. Пока молодые, надо не синиц за хвосты ловить, а вперед пробиваться. А какие мы есть, выяснится лет через сорок — пятьдесят...
Тате нравилось, как Митя сердится. Она готова была слушать его до утра.
— Присесть допустите? — послышалось за ее спиной.
Возле столика стоял Осип, а за ним Мери в мадаполамовой блузке под лаковый ремешок.
Митя мрачно умолк, Чугуева потупилась. Словно молния пронзила Тату. Она поняла: этот неровно стриженный мелкий спекулянт в парусиновых ботинках и есть тот третий, кто знает про Чугуеву все.
— Пойдем.— Мери дернула его за рукав.— Тут мы вроде не под кадриль.
— Что вы, что вы, товарищи! — захлопотал Гоша.— Митя, подвиньтесь!
— Прекрати,— сказал Митя.
— Не боись,— сказал Осип.— У нас деньги есть.
— Почему ты такой нетерпимый, Митя? — мягко попрекнула Тата.
— А потому, что нечего дерьмо ублажать.
— Перелил, комсорг? — оскалилась Мери.
— Да, да... Мы давно здесь. — Тата подсела к Мите и зашептала: — Успокойся сейчас же! Мы в общественном месте! Это хорошо, что они пришли. Нам все равно не выпить, а они выпьют.
— Выпьем! — обнадежил Осип.— Садись, Маруська. А что он обзывает, не пузырись. Имеет полное право — комсорг. И травма у него. Мартыном его вдарило. Позабыла?
Тата оцепенела.
Осип стал разливать водку.
— Я пить не стану,— сказала Чугуева.
— Не перечь,— усмехнулся Осип.— Гляди, на Машку променяю. Она не хуже тебя уважает это дело — кверху пятками... Верно, Маруська?
— Не Маруська, а Мери,— поправила Мери и сбросила его руку с плеча.
— Ты, друг, давай не распускайся,— предупредил Митя.— А то, гляди, стукну. Пломбы из зубов повыскакивают.
— Митя, Митя,— залопотала Тата.— Осип! Что же вы?! У Гоши выходит первая книжка, а вы... Прямо не знаю! Хоть бы поздравили.
Подняли рюмки. Митя провозгласил тост. Захмелевший с первой рюмки Гоша объявил, что следующий очерк он назовет «Два друга». Напишет про Митю и Осипа... Пришлось пить снова.
— А ты что? — остро глянул Осип на Чугуеву.— Брезговаешь? Ты, мол, ударница, а я серый волк? Пей!
— Не стану.
— Не приставай,— остановила приятеля Мери.— Не хочет — не надо.
— Не боись. Выпьет. Ты, Маруська, плохо ее понимаешь. Посопит маленько, а выпьет.
— Поехал!
— А что, нет? И ты выпьешь. А то гляди. Пошлю вас обеих куда подальше. С Надькой любовь затею.
— Сиди уж! С Надькой, с Надькой! Нужен Надьке такой шелудивый!
— А ты полегше давай! — ржавым голосом протянул Осип.— Бери, Васька, рюмку. Вздрогнем на пару. Сделай мне компанию.
— Не стану. С Мери пришел, с Мери и вздрагивай.
Осип поглядел на нее внимательно, выпил один.
— Пойдем, Митя,— шепнула Тата.
— Подожди,— ответил он.— Не отрывайся от коллектива.
— С Надькой он пойдет! — смеялась Мери.— Шею сперва отскобли, кавалер! Напьется и лежит, ровно подкидыш. У меня плюшку вчерась спер. Вовсе стыда нету. И куда в него влазит!
— Действительно, верно.— Осип налил себе и выпил.— Чем больше жую, тем больше охота...— И поинтересовался между прочим: — А кто мартын кинул, не нашли?
— Нашли не нашли, твое дело десятое,— оборвал Митя.
— Зачем десятое? — Осип поймал ускользающий из-под вилки грибок.— Не по своей же он воле тебе на кумпол свалился? Ктой-то кинул, не иначе. А?
Возникло тягостное молчание. Тата сидела напряженная, как тетива.
— Всеми своими успехами в беллетристике,— нарушил молчание Гоша,— я обязан двум девушкам: Тате и Рите. Я их люблю и хочу, чтобы об этом все знали.
Осип поглядел на Чугуеву.
— Чего же ты? Теперича со мной гулять не станешь?
Чугуева была белей полотна.
— Вот беда! Сама дегтем вымазала, а сама серчает... Ну, ладно. Я зла не держу. Пить не можешь, тогда давай пой.
— Здесь не положено.
— Я отвечаю. Пой. Эту давай, «Курку»!
— Знаешь что, друг...— Митя поднялся. Тата вцепилась в его рукав.
— Не связывайся,— посоветовала Мери.— Спой потихоньку.
— Хоть режь, не стану,— мрачно проговорила Чугуева. И вдруг лицо ее оживилось.— Ладно! Давай так: отдашь ТО письмо — спою.
— Ну вот,— закуражился Осип.— Так бы сразу. А то выкобыливается.
— Спою, отдашь?
— Отдам. Куда мне его?
— Не обманешь?
— Как я тебя обману, когда свидетели — вот они. Все тута...— Осип достал из пиджака перевязанную бечевкой пачку.— И письма здесь. Все женихи твои у меня в кармане.
Не сводя жадных глаз с писем, Чугуева глубоко вздохнула и начала:
Эх, курка бычка родила,
Поросеночек яичко снес...
Песня была смешная и глупенькая, а всем, кроме Осипа, стало грустно от этой песни.
— Все! — сказала Чугуева.— Давай письмо.
— Обожди. Горячее простынет.
Он придвинул тарелку и принялся за котлету. Сперва съел котлету, обсосал косточку, потом принялся за гарнир. Чугуева не сводила с него глаз, пока он жевал горошек, потом морковку, потом картошку, потом тарталетку из-под горошка. Он зачистил тарелку и бумажную гофрировку с косточки спрятал в карман на память.
— Давай письмо! — тревожно повторила Чугуева.
— Отдам, не сомневайся.— Осип стал копаться в пачке.— Обожди-ка, сперва зачитаю одно для смеха. Гошка!
— Что? — выпучил глаза Гоша.
— Ничего! Проверка слуха.— Водка начала пронимать Осипа. Он принялся острить.— Мери!
— А-я!
— Проверка слуха! Вот я вам сейчас доведу до сведения... Да не ТО, Васька, не боись!
Он вынул листок и начал читать бойко, видно, не им первым:
— «Маргарита Чугуева! Зачитал в газете статью про твой самоотверженный труд и одобряю. Возмущен, что тебя называют Васькой. Что ты, кот какой или кто? Эта вылазка показывает низкий уровень твоего коллектива. Давно пора тебе выдвигаться на более высший уровень. Был бы я в вашей организации, я бы им указал ихнее место. Буду принимать меры. Двадцатого марта в 19.00 подойди к памятнику Гоголю. Я прибуду туда по делам. Примета: велюровая шляпа на голове. Двадцатого марта пищу не принимай. На дому у меня баранья нога. Подруги жизни не имею. Жму трудовую руку. С».
— А вам известно, что чужие письма читать непристойно? — не выдержала Тата.— Не только вслух, но и про себя.
— Пускай читает.— Чугуева выпила полную рюмку.— Мне все одно.— И проговорила с угрозой: — Давай, что обещался, слышишь?
— Чего тебе? Невтерпеж? Видишь, ищу. А вот еще хорошее: «Здравствуйте, незнакомая девушка Рита! С горячим морским приветом незнакомый вам Виктор. Во первых строках моего письма прошу извинить меня за непрошеное вторжение. Не будем делать лирических отступлений и бросаться в фантазию, которая не соответствует моряку. Я не имею никаких агрессивных планов, а просто хочу иметь дружескую переписку. Мне хорошо известно, что девушки небезразлично относятся к парням, утверждать этого я не имею права, что бессмысленно и глупо. Вам, конечно, интересно знать, кто я такой, но я не пишу, потому что, возможно, это будет для вас неинтересно. Если у вас возникнут какие-либо сомнения, пишите, я их постараюсь разъяснить. На этом разрешите закончить свое морское письмо. Крепко жму вашу руку я, то есть Виктор».
— Ой, дура, дура,— качала головой Мери.— Чего же ты моряка упустила?
— Не посмела,— пояснил Осип.— Она ничего не смеет... Позабыла лозунг «Что посмеешь, то и пожмешь»? Со мной, небось, посмела?
— Ты шаромыжник,— ответила Чугуева резко.— А он мальчонка еще. Почище найдет.
— Мальчонка, мальчонка! — передразнил Осип.— С бараньей ногой тоже мальчонка? А может, партейный.
— Ну да, партейный! — Мери фыркнула.— Шляпа велюровая! Партейный!
— А я говорю, партейный. Чего такого? Что, партейные к бабам не касаются? Э-э! — Осип всполохнулся.— Хочете загадку? Почему петух песни поет? Кто знает — чарка не в очередь!
Он налил водку, подцепил грибок. Чугуева накрыла рюмку ладонью.
— Ты что? — опешил он.
— Отдавай ТО письмо.
— Прими руку!
— Посулил — отдавай.— Она отчетливо выговаривала каждую буковку.— А то не надейся. Ни на фонтаны, ни на приятницу твою не погляжу.
— Прими руку! — Осип прикрыл глаза.
Она твердо держала руку на рюмке.
Митя медленно поднимался со стула. Осип выудил из пачки склеенный из газеты конверт, бросил на грязную тарелку и снова как ни в чем не бывало развеселился.
— Да, про петуха-то! Много жен и ни одной тещи! Вот он и поет!
Чугуева так и вцепилась в письмо. В нем было сказано:
«С большим приветом к вам, Маргарита Федотовна! Земляк ваш Клим Степаныч! Прослышали мы про вас много прекрасного, желаем вам счастья в личной жизни и труде. Живем — лучше не может быть, копаем котлован для тяжелой промышленности. Кормят по норме. Одно плохо — чеснока нет, кто его знает, почему. Егор Павлович к старшему брату переехал на постоянное жительство, да и старик собирается. Коли можете достать чеснока, достаньте, сколь можете, принесите пятого июля к томскому поезду, вагон три, проводница Сима. Очень просим вас прислать чеснок, хоть маленько. Сима доставит куда надо. С приветом к вам остаюсь земляк ваш...»
Чугуева прочла один раз, второй, а понять ничего не могла. Рука вроде отцова, и конверт отцом клеен, а писано земляком, которого и не высылали вовсе.
— Я все-таки не понимаю,— настаивала Тата.— Почему твоя корреспонденция оказалась у этого... постороннего лица?
— Да ведь Ваське по десятку на день пишут,— объяснила Мери.— Почта на Надькином столе. Бери кто желает.
А Чугуева, склонившись над остывшей котлетой, читала и читала тетрадный листочек, перечитывала и перечитывала. И постепенно светать стало между строчками.
Сперва она поняла, что Егор Павлович — младший сын высланного Орехова — гармонист Егорка. Потом догадалась, что означало: поехал к старшему брату на постоянное жительство. Помер Егорка. Выходит, встретились деревенские соседи Ореховы и ее отец в сибирском котловане, в вечной мерзлоте. Видно, и отец занедужил. Цинга его скрутила. Не зря чеснок просит. Хоть и хвор отец, а разума не потерял. Пишет не от своего имени, боится, чтобы как-нибудь не повредить дочке. Ему ведь не известно, как она его в анкетах обозначила, живым или покойником. Еще поняла Чугуева, что хвалебный очерк о ней он прочитал: конверт скроен из той самой газеты, где напечатаны портрет и Гошино сочинение под названием «Васька». Только страница другая. Умен отец и на разум дочки надеется. Одно непонятно: зачем он за Клима Степаныча укрылся? Клим Степаныч — ярый раскулачник; неужто и его в порядке социальной профилактики? Чудеса! А тятеньке, видно, худо. Надо бы, конечно, чесночку послать, да пятое июля давно прошло, а куда посылать — неизвестно.
Чугуева перечитывала строчки, перешептывала те самые слова, которые прошептывал отец, когда выводил мокрым химическим карандашом загибающиеся углом строчки, и представлялся он ей не жалким стариком, каким она видела его в последний миг на приболоченном кочкарнике, а железным мужиком на привольном ветру в домотканой рубахе, с тесьмой в волосах, то с топором, то с вилами, то на пути с молотьбы весь в хоботье. Вон они собрались обедать, у каждого своя миска. Отец в красном углу, умытый, праздничный, протягивает миску: «Черпани-ка, мать, с донышка».
Характер у него был двойной — свирепый и нежный. На работе, если что не так, забить мог до смерти, а пошабашит да умоется — голубок сизый. Сядет, бывало, у ворот на скамеечку, там реку Терешку видать, позовет: «Гляди, дочка, и запоминай. Вот она, красота. Вот она, родина...» Родина и красота были для него одно и то же.
Только что Осип прочитал коллективное письмо дальневосточных пионеров из отряда имени Павлика Морозова. Пионеры извещали, что присвоили имя «Васька» передовому звену отряда и обещали рапортовать ей о своих успехах каждую неделю.
— Безобразие! — возмущался Гоша.— Нет, не безобразие! Мерзость и гнусность!
— Давай активней закусывай! — посоветовал Осип.
— Омерзительная гнусность! Знает, что делаю докуке... домуке...— Хмельной язык Гоши плохо слушался.— Документальную вещь... и скрывать ценные... что там ценные! — уникальные материалы... Я на вас в суд подам... На дуэль вызову!
— Ладно тебе мозги пудрить,— сказал Осип.— Пей.
Он налил, поглядел, сколько осталось, и поставил бутылку под стол.
— Много я тебе про отца баяла, дорогой писатель,— Рита вздохнула,— да не всю правду. Грешна я перед тобой.
Гоша поглядел на нее мутным взглядом и спросил:
— Он у помещика батрачил?
— Батрачил.
— Председателем машинного товарищества был?
— Был. Все правда сущая.
— Тогда все в порядке. Отвяжись и... как это... не пудри мозги...
— А все ж таки послушай. У отца в товариществе был большой пай — полтрактора. А платили от пая. И по ведомости нам причиталось много пшеницы... Когда разгоняли товарищество — с отца стали требовать хлеб согласно ведомости... Ты меня слышишь?..
— Слышу, слышу,— сонно пробурчал Гоша.
— Стали требовать, а он половину хлеба не выбирал. Раздавал рабочим-сезонникам. Наложили на нас кратный штраф, а платить нечем. Что делать? Окулачили и лишили нас имущества и всех прав...— Она выпила залпом.— Вот чего я позабыла отметить, товарищ писатель...
— Это нехорошо...— проговорил Гоша, клюя носом.— Нехорошо с твоей стороны, Васька.
— Обожди. Привезли нас в Сибирь, скинули на болото. Лето, а холодно. И гнус. Подозвал нас отец: «Давайте дом ставить. Или за неделю дом ободрим, или пропадем». Инструменту на всех — один топор. Бились ужасть как. Куды там метро! Бывалушки, тащу кряжину, да и лягу без памяти. Отец секанет веревкой, обратно тащу... Уделали дом, обомшели, оконопатили. Подошел начальник в кепочке, похвалил. Потом еще раз подошел, похвалил,— Чугуева начала смеяться,— да и постановил: забрать дом под контору... А нам,— странно икая, смеялась она,— гвоздей посулил и стекол: давайте, мол, рубите себе такой же рядушком...
— А ты чего думала! — мелко хихикнул Осип.— Тебе, лишенке, оставят?
— Пойдем, Митя, а? — попросила Тата.— Все ясно!
— Погоди. Интересно. Срубили?
— А куда тут рубить,— продолжала Чугуева.— Тятенька захворал. Дал мне пирог-дерунок да коробок спичек, и пошла я по солнышку от зимы к лету. Шла, христарадничала. Где подадут, где погонят.
— Вот бы тебе тогда велюрову бы шляпу с бараньей бы ногой...— хихикнул Осип.
— Я бы его самого сгрызла вместе со шляпой,— горько усмехнулась Чугуева.— А деревни редко, верст через пятьдесят, и ночевать не пускают. Боятся — соседи докажут, что лишенку приветили. За это взыскивали! Одна тетенька, правда, пустила. Зашла я, гляжу: осподи, полная проголодь. Детишки, трое, на койке стонут. Не плачут, а стонут... Ночью жутко. Стонут — жутко, замолчат — жутчей. Ворочалась я, ворочалась, растолкала Алену. Бабу-от Аленой звали. Сдай, говорю, Алена, меня в сельсовет. Скажи, мол, лишенку поймала. Тебе паек дадут... Им за нас, бродяжек-от беглых, отпускали чегой-то. Гороху там, рыбу. Ну, повела она меня. За руку уцепилась, чтобы не убегла...— Чугуева засмеялась.— Не передумала бы...
— Несознательная твоя Алена,— подхихикнул Осип.— Сама должна была догадаться. И много за тебя дали?
— Не знаю уж, на сколько потянула.— Чугуева отсмеялась, утерла слезу.— Сдали меня дежурному, повез в район. Снег лежал, в санях ехали. Я-то ночей пять путем не спамши. Погоняй, баю, не то не довезешь. Помру в пути, некрасиво получится. И пала без памяти. Очухалась — лежу в снегу на болотине одна, кругом нет никого.— Она снова засмеялась.— Дежурный, видать, подумал, околела, скинул. Молоденький был, интересный из себя. Глазки, как у Ворошилова.
— Голодная, а глазки заметила,— усмехнулся Митя.
— Это ладно... А начальник, что дом у нас отымал, знаете, кто?
— Кто?
— А вот он.— И она указала на Осипа.
— Ты что? — острое лицо Осипа вытянулось.— Упилась?
— Он нас считал,— продолжала Чугуева,— и на бумагу переписывал. Он и...
— Не больно ей доверяй в данный момент,— перебил Осип.— Пущай проспится! Может, она и правда высланная, чуждый элемент.
— Я-то элемент чуждый?— Чугуева рассердилась.— А кто нас переписывал? Не ты?
— Не я.
— Реку Нюр-Юльку помнишь?
— Сроду не слыхал.
— А Колкынак?
— Когда это было?
— В тридцать первом году.
— А в тридцать первом году я работал в укоме комсомола. Справка в отделе кадров.
— Неужто правда?..— Чугуева с тупым недоумением оглядела сидящих в зале людей, будто все они ее обманули.— Неужто обозналась? Неужто все муки зазря?
Осип смотрел на нее с искренним сожалением.
19
Комната Гоши была огромная, холодная и сырая. На нее никто, не зарился, и Гоша скрепя сердце переплачивал за излишки жилплощади.
От родительского добра остались у него жардиньерка да дубовый стул с резной спинкой, да ведерко для охлаждения шампанского. Ведерко было серебряное, с вакхическим барельефом. Его давно надо бы было сдать в комиссионку, да Гоша стеснялся барельефа. Высокий стул, смахивающий на трон Ивана Грозного, не падал лишь потому, что был вплотную прислонен к стенке и сидеть на нем умел только хозяин. Когда заходили посторонние, Гоша воровал в коммунальной кухне табуретку.
Спал он на продавленной кушетке. Валик служил подушкой, а макинтош и пледы покойной тетки — одеялами. Постель никогда не прибиралась. И, найдя в куче хлама чувяк или вилку, хозяин искренне удивлялся: «Как она сюда забралась, бестия?»
Он принадлежал к племени сосредоточенных чудаков, которых обожают представлять в театре молодые актеры. Рассеянность почему-то неизменно веселит зрителей, а актеру и невдомек, что главное свойство такого чудака вовсе не рассеянность, а поразительная живучесть и приспособляемость. Запеки его куда-нибудь на вечную мерзлоту, он и там выживет да, глядишь, еще и добродушный мемуар настрочит.
Гоша не ощущал никакой разницы между пуховой периной и холодным полом. Ему было безразлично, смаковать ли у Мартяныча нэпманский обед из четырех блюд или жевать всухомятку лоскут соленой воблы. Еще в те годы, когда в этой огромной комнате мама угощала членов религиозно-философского общества китайским чаем с сухариками, топка печи казалась Гоше глупой прихотью. Теперь в одиночестве он вполне довольствовался вонючим теплом керосинки. Правда, в рождественские морозы он испытывал смутное неудобство, но ему и в голову не приходило разбираться, что это за неудобство. Его одолевали иные думы.
После пира в «Метрополе» Гоша почти сутки провалялся с мокрой тряпкой на голове. У кушетки стояло ведерко, украшенное нагими вакханками, которое давно употреблялось не по прямому назначению. Ножки и подлокотники дубового трона вылезли из пазов и торчали в разные стороны на манер композиции Татлина. Видимо, вернувшись ночью, Гоша присел отдохнуть, но как присел и что после этого произошло, не помнил. Похоже, что он пробовал читать присланные Ваське письма — разномерные листочки валялись на кушетке и на полу.
Вечером пришла Тата.
— Можно у тебя посидеть? — спросила она.
— Ради бога! — Гоша удивился и обрадовался. С весны она почти не бывала у него.
Пока он прятал ведерко и подбирал письма, она молчала. Это было непривычно. Обыкновенно она начинала тараторить еще на лестничной клетке. Гоше показалось, что она сильно похудела и подурнела. Тянулись минуты. Молчание, да еще в сумерках, становилось тягостным. Он поднялся к выключателю, но Тата попросила не зажигать света.
— Мне плохо, Гоша,— сказала она.
— Мне самому плохо! — подхватил он.— Видишь ли, Тата, любое дело требует тренировки. Напрасно я изображал гусара. «Пьешь вино — думай о последствиях». Это не я. Это Фирдоуси.
— Ты недослушал,— проговорила Тата спокойно,— мне не от вина плохо.
— А что? С Платоновым поссорились?
— Поссорились. Навсегда.
— Какой ужас! — сказал Гоша с удовольствием.— Навсегда?
— Навсегда,— повторила Тата твердо.— И дело не в том, что он способен пожертвовать мной ради какой-то Чугуевой. Дело совсем не в том. Я гордилась собой, гордилась тем, что я человек... А он... он обокрал меня.
— Обокрал? Комсорг? Этого еще не хватало!
— Да нет. Ты не так понял. Душу мою обокрал. Растоптал чувство человеческого достоинства. Многое я ему прощала, но этого не прощу никогда.
— За человеческое достоинство не беспокойся,— сказал Гоша.— Это, пожалуй, единственное, что невозможно ни украсть, ни уничтожить. Когда терпишь унижения, чувство достоинства закаляется, становится, как бы тебе сказать, грозней, продуктивней. Как меня унижали, Тата! С самого детства! Со школы! И за что? За то, что я первым решал примеры, за то, что писал без ошибок... Ты не представляешь, каким мучением были для меня переменки! Я забивался в самые дальние углы, меня выволакивали и потешались — играли в меня, как в мячик. Я приходил домой бледный, оборванный. Мама ужасалась, прикладывала ко лбу руку. И все-таки, Тата, если бы я не окунулся в эту горькую купель, из меня бы ничего не вышло. Чем больше меня мучили, чем больше издевались, тем больше во мне зрела мстительная уверенность, именно зрела сама по себе, помимо воли и желания, что придет время и я докажу, что я лучше всех! Чем я лучше и как докажу, я еще не знал, конечно, но в моей душе все туже и туже завинчивалась пружина...
— У меня трагедия, а ты про пружины,— вздохнула Тата.— С тобой очень трудно беседовать. Ты постоянно занят своей персоной. Пружины, пружины! А ты понимаешь, что такое духовное одиночество? Человека любишь, обожаешь, и вдруг в один прекрасный момент обнаруживается, что он не понимает тебя и не понимал никогда, что мы друг другу бесконечно чужие... Это же смешно — я, рядовая комсомолка, должна учить комсорга шахты простейшим истинам!.. Должна ему доказывать, что никто из нас не имеет права лгать! Справедливость и правда — коренные свойства нашего народа. Потому-то мы и совершили революцию первыми. Ведь правда, Гоша?
— Конечно! — подхватил Гоша.— Помнишь, у Горького: я вижу наш народ удивительно, фантастически талантливым. А что такое талант? Подожди, не сбивай. Рождается мысль. Талант — это прежде всего мужество быть правдивым. Мужество видеть правду, говорить правду и действовать по правде. Нельзя, чтоб страх повелевал уму, Тата! Это опять не я, это Дант. И тренировка таланта начинается с оценки себя, с самокритики. Да, да, с самокритики, я не боюсь этого слова. Только правдиво оценивая себя, можно подняться до справедливого суда над другими. Возьми мелочь: я написал очерк. Очерк напечатали, хвалят. А я знаю, что очерк плохой, слишком, как бы тебе сказать, умышленный. Когда я стал понимать это, во мне проклюнулся талант. И теперь, если я напишу страничку на «отлично», понимаешь, Тата, объективно на «отлично», на душе такое блаженство, будто взял ми-бемоль в арии Виолетты. Так и хочется крикнуть: «Ай да Гоша, ай да сукин сын!» Еще тогда, в школе, я предчувствовал, что пружина начнет действовать. Нужен был первый толчок. И знаешь, кто был этим толчком?
— Кто? — спросила Тата бесчувственно. Она плохо слушала и раскаивалась, что пришла.
— Ты. Вот кто.— Голос его дрогнул.— У Шаляпина где-то есть пошловатое признание: все хорошее он совершал ради женщин. А я все, что делал, и все, что сделаю до конца своих дней, буду делать не для женщин, а для одной женщины. Для тебя, Тата.
Она посмотрела на него с испугом.
— Да, да! И я говорю это тебе только теперь, потому что прежде мечтать о тебе было бы нелепо. Помнишь, кот и тот убежал от меня. А сейчас смотри! — Гоша зажег свет, схватил с подоконника запечатанные лиловыми буквами страницы папиросной бумаги.— Вот оно, мое будущее! Ничего подобного в документальной прозе еще не было со времен Глеба Успенского! Я не бахвалюсь, это в горкоме писателей говорят! Книгу выпускают молнией! Обложку поручили Кинарскому, понимаешь? Художнику, который оформляет исключительно классиков: Бальзака, Фенимора Купера... Кинарский уже набросал эскизы, и меня приглашают выбрать. Надо идти, а я в таком состоянии...— Он отошел в дальний угол, сделал свирепое лицо и спросил: — Ты выйдешь за меня замуж?
Тата встала.
— Выйдешь?
— Какой ты смешной, Гоша,— сказала она печально.— Смешной и глупый.
— Молчи, молчи. Скажи только одно. Ты его любишь?
— Я его ненавижу.
— Молчи, ясно... Любишь. Что у вас случилось?
— Ничего особенного. Я поставила ультиматум: если он будет скрывать прошлое Чугуевой, я буду сигнализировать. И представляешь, что он ответил: «А тогда я буду сигнализировать твоей мамочке, что мы с тобой...» — и так далее, по-хулигански, как когда-то на бульваре. Представляешь? Я хлопочу ради его пользы, а он спекулирует на том, что у мамы грудная жаба и ее нельзя волновать.
— Жаба? — покачал головой Гоша.— Какая неприятность... Минуточку! Что значит — скрывать прошлое Чугуевой? Какое прошлое?
— Во-первых, что она дочь кулака, во-вторых, что она беглая лишенка, в-третьих...
Опомнись! — завопил он.— Кто это выдумал?
— Это правда. Об этом она рассказывала тебе в ресторане.
— Шутишь, Тата? — Он подошел, внимательно посмотрел в ее серые печальные глаза.— Шутишь. Не желаешь, чтобы я приставал к тебе с глупостями. Не буду...
Он сдвинул гору тряпья, сел на кушетку, нашел под собой сухарь и стал машинально грызть его.
— Я тебя вижу насквозь, Тата. Тебе не идут дамские уловки. Я ни на чем не настаиваю. Ты меня неверно поняла, если считаешь, что я на чем-то настаиваю. Мне надо, чтобы ты знала: ты для меня единственная женщина в мире. И все. И можешь поступать, как тебе угодно.
Он стал осматриваться по-собачьи, куда подевался сухарь, понял, что доел, и продолжал:
— Я понимаю, у тебя неприятности. С Платоновым разрыв. У мамы — жаба. А тут еще жених непротрезвевший. Действительно, комично.
Тата подошла к нему, села рядом.
— Не сердись,— сказала она.— Я считала обязанной предупредить тебя. Ведь ты о Чугуевой книгу пишешь. Слушай же внимательно и не перебивай.
Она обстоятельно растолковала все, что узнала от Мити и от самой Чугуевой, и об опасности, которую Чугуева собой представляет. Рассказ ее подействовал на Гошу примерно так же, как вчерашняя выпивка. Он положил рукопись на подоконник и долго перелистывал страницы от начала до конца и от конца к началу.
— Не может быть! — сказал он наконец.— В моем труде ничего этого нет. Как ты говоришь? Дочь кулака?
— Да, Гоша.
— Последний день Помпеи! Сбежала с поселения? Да как же она посмела?..
— Худо, наверное, там было. Не одна она бежала. На метро свыше двух тысяч чужаков выловили.
— Да как же она посмела от меня скрывать такое безобразие?! Она же знала, что я книгу пишу, пьесу и так далее. Она была у меня раз пять или шесть даже. Я ее чаем поил... Ей известно, что я заявление в Союз писателей подал... Что она, с ума спятила? — Он пошагал по комнате, остановился внезапно.— Ты понимаешь, что со мной будет? Рукопись заслана в набор.
— А мне кажется, выход есть,— сказала Тата.— Замени фамилии и преврати документальную повесть в придуманный роман.
— Чудесно! — закричал Гоша злобно.— У меня голая правда, документ. А ты предлагаешь мне превратиться в тупейного художника, начинать абзац словом «вызвездило»! Договориться с персонажами, как в цирке шапито, кто кого положит на лопатки? Не могу. С искусством надо обращаться на «вы», Тата.— Он пошагал еще немного, подумал и тихо закончил: — Представляешь, какая это египетская работа? Все заново! Да как она посмела, негодница!
— По-моему, Гоша, отчаиваться рано. У тебя готовится пьеса...
— Какая пьеса?! Какая может быть пьеса?! Пьесу держат, ждут выхода повести!.. А ведь как все удачно складывалось. Тираж, интервью, пьеса во МХАТе, Кинарский... В какой карман руку ни сунешь, всюду тридцатки... Уходи, Тата. И никогда не приходи больше. Я родился под злой звездой. Тебе ни к чему вовлекаться в орбиту моих несчастий.
— Не впадай в панику,— остановила его Тата.— И не делай, пожалуйста, из мухи слона. Работа займет немного времени. Если хочешь, я помогу тебе. Хоть я и «ничевоха», по мнению некоторых выскочек, но помочь сумею. Буду переписывать. Вычеркивать «вызвездило».
— Правда?
— Конечно, Гоша. Охотно.
— А что! Чем черт не шутит. А вдруг что-нибудь и получится.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz