каморка папыВлада
журнал Огонёк 1991-04 текст-4
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 19.04.2019, 12:06

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

ОГОНЁК

ВОСКРЕСЕНЬЕ
ДНЕВНИК
Александр ТЕРЕХОВ, Юрий ФЕКЛИСТОВ (фото)

Дорогу от трассы в село солнце высвечивало сахарно, как макушку пасхального кулича, а скупое потепление, давшее подышать из-под льда широкому ручью, добавило дороге стеклянных искр и вольного скольжения, и я пару раз навернулся со всего маху, к вялому испугу трусившей вслед разношерстной собачьей братии.
Мужик-нанаец ковырял щепкой закопченную горелку. Он занимался этим под забором, рядом с облезлой лодкой, когда-то синей, поставленной набок. По лодке, смешно покачивая хвостами, будто подбрасывая себя вверх, прыгали сороки.
Из-за лодки выбрался пацан с железякой на черной цепочке и сунул ее мужику под нос, как кадило:
— Пап, а как капкан?
Мужик оставил горелку, поскладывал что-то в железяке и осторожно уложил ее между ног.
— Идет лиса. Или соболь.— Он ткнул щепкой в капканью челюсть.— Сюда.
Капкан долбанул будь здоров. Как некормленый.
— Здравствуйте,— обозначил я свое существование.— А что за праздник завтра в селе?
Пацан унесся с капканом за дом продолжать опыты.
— Какой там праздник.— Мужик усмехнулся.— Чушек будем резать. Кровавое воскресенье.
Как всходит новая луна — нанайцы режут свиней. Пологие дымы тащатся вдоль черных крыш, старчески растрепанное, жидкое солнце перетекает небесную пустыню — во дворах опробуют горелки, пыхающие драконьими языками, чушки жуют свое накануне смерти. Вечером уже не покормят. Все.
А человеку хочется жить накануне счастья, ему нравится уезжать, его несет: дальше-подальше, чтоб дернулись, натянулись, прозвенели и лопнули прожитью, прошлые дни, остались, забылись, улыбались новые люди и дорога раздвигала березы с черными подмышками, и можно было отбивать ногой примерзшую гальку и пускать ее сначала в мутный, неровный лед у берега, потом в брызнувшее несхватившееся крошево, потом она весело щелкнет и прокатится по синей тверди и канет в тяжелую, едва рябящую протоку, вдоль которой бредут согбенные рыбаки, а тебе под колено тычется тишайшая псина смутного происхождения, и ты все твердишь себе: ну, ну вот, ты далеко, ты черт знает где, это — амурская протока, это — нанайское село Найхин, будет ночь новой луны, завтра — приносить жертву духам...
— Военный,— указал папироской Петр Николаевич Киле и поднялся с древнего, разрисованного трещинами бревна.
Зеленый «уазик» качался на наледях — он катил по главной улице.
— За рыбой приехал. За рыбу сгущенку дают, гречку, тушенку. Одежду могут. Да и оружие. Городские — водку только. За водку — все. А раньше так не пили. Старики напьются — сядешь в оморочку и гребешь поскорей — лишь бы их хари пьяные не видеть.
— Русские вас споили?
— А что русские? Я про русских ничего не скажу. Я вон с Яковом Гетманом, он с Троицкого, всю войну — одной шинелкой укрывался. Безбожный народ просто. Церквей нет, молодежь наша своего языка стыдится. Заговоришь, сразу кричат: не позорь нас! Шаманов вывели почти. У меня мать была шаманка, о-о, какая шаманка... Умерла, другие шаманы мне рассказывали: мы слетаемся на дерево, мы здесь сидим, а мать твоя — на две ветки выше. Драться выучился только из-за матери — чтоб не смеялись. Такой водила стал — дома без скрученной веревки не ждали. И меня пытали духи, шаманом сделать хотели — сны ко мне приходили, летал, в бубен бил, как шаман, по следу ходил... Не вышло, так. Пойду я, вон Тамара к вам бежит.
В коротковатой фуфайке, в коричневой маленькой шапке с завязанными на затылке ушами, со спины казалось — это уходит мальчик. Он уходил, а на ближней сосне крутился дятел, словно удачливый жених приноравливается поудобней охватить дебелую невесту, а потом откидывал голову назад, как художник у мольберта, и тюкал кору — та слетала чешуйками вниз, обнажая мягкую, красноватую подкорку, изъеденную узорами личинок и жуков.
— Здравствуйте! А? Что? Я в этой шапке ничего не слышу! — Тамара — хранительница музея, она сдвинула с уха соболью шапку.— Вам такая удача. Идемте. Скорей. Финны были, японцы, французы снимали, но жертвоприношение — еще никто. Вы — первые. Такая редкость. Смысл в чем: земля сменила цвет. И тут активизируются все духи. Их надо задобрить. Весь год мы у них просим. Один раз в год мы им даем. Хорошо, если свинья с черной отметиной. Или красной. Значит, духи выбрали для себя. Такая редкость! Эта культура вымирает. Молодежь не интересуется. Пойдемте. Что?
Я показал на человека, уходящего по берегу.
— Кто? — Тамара уклонялась от солнца.— Киле, что ли... Это Петр Николаевич, ветеран войны. Великий мог бы быть шаман, эх! Да открыл свои внутренности — легкое ему отрезали на операции. Шаману это нельзя. И сны оставили его. Пошли. Надо шаманку уговорить и Марью Петровну, что резать будет.
Снег шершавый и облезлый от ветра, вороны кричат здесь «мама», она рассказывает, что шаманов погнали еще первые попы, хотя и с передышками. Хабаровский губернатор однажды сжалился и разрешил работать по призванию шаману Чонгидаму Оненко. Шаман отыскал отбившийся от казаков конский табун, а также пообщался немного с обыкновенным несчастным бараном, после чего у животного вылезли глаза. Шаман отвлеченно заметил, что подобного результата можно добиться и в отношении человека вне зависимости от его отдаленности и высоты его кресла. Можно понять хабаровского губернатора.
После известных событий, прокатившихся триумфальным шествием до Сибири, и в течение последовавших также известных событий шаманов выслеживали и угоняли безвозвратно. Выслеживавшие и угонявшие, говорят, жили недолго. Пришла война, крючок на гимнастерках велели расстегнуть и расслабиться — шаманы старательно мутили разум Адольфу Гитлеру. Но потом погибали сами. Шаман не может безнаказанно желать зла. Это было их самопожертвование. Еще духи не любят, когда шаманят по заказу. За это обязательно отольется. Брежнев вообще-то умер после того, как знаменитый шаман Гора Кисовна Гейкер съездила в Москву на запись. Но и сама Гора умерла. Наступило новое послабление — отдельные отчаюги бросались в танец с бубном средь бела дня вокруг магазина, но свобода припозднилась. Спасти шаманов — острова народного духа, живые книги, нить путеводную к истокам — уже никогда и никому не удастся. Все.
Экспортная самодеятельность вбила последние гвоздики в берестяной нанайский гроб.
Шаманство приходит к человеку, когда человек маленький, но когда ему уже исполнился год. Когда в него пришла уже душа.
Как все-таки долго и трудно умирает народная душа. Но все-таки умирает.
Также тяга человека к шаманству может проявиться во время болезни. Но это, наверное, больше в христианских народах, которых лечат волевым взглядом и ловлей невидимых мух по телевизору.
— Ты меня не знаешь, нет? Я — Ниясулте, по-вашему — Надежда. Ниясулте — значит калина. Калину черт боится.— У шаманки плоское, круглое лицо, как обветренный лик каменной бабы, она ходит согнувшись, присаживается на пол, у нее качается голова, погладив меня по голове, она радуется за Тамару.— Хороший у тебя жених!
— Гм-м... Это не жених.
— А я сижу. Никого не жду. Муж мой — Альберт Михайлович на Амур поплыл, далеко, давно. Рыба разная есть. Лишь бы клевала. Он — осетин, матрос с сейнера. Пришел: буду жить с тобой! На двадцать лет меня младше. Лю-бит! А вот, а ты посмотри, а вот с этой сумкой я ходила по Женеве: так-так, помахивала. И во Франции, и в Берлине. Выступала там. Меня в Америку звали, да муж не пустил! В магазин иду с сумкой, а ребята следом бегут: бабу-ска, дай мене. Вот шкура медведя. Гималайский. А сапожки у меня оленьи, а шапка — видишь? — из выдры! А пальто... сейчас. Вот! Воротник — соболь! Пощупай, видишь, сколько, это лапы, хвост. Нет такого пальто в нанайском районе! Крещеная я. И в партию, еще войны не было, вступала и не выйду. Я пальто показывала, да? И шаманка, и коммунистка.— Она печально выматерилась.
Тамара вызвала ее пошептаться за стену, где спорили радио и телевизор, я прочел в телефонном справочнике двадцать две фамилии Бельды.
Небо припорошило звездным сором и пылью Млечного Пути, на серебряной дороге перекрещивались тени от заборов.
— Согласна,— объявила Тамара.— Она просто выпивши немного. Теперь к Марье Петровне.
Марья Петровна очень испуганно слушала нанайскую речь Тамары, в паузах тревожно наблюдая, как я отпихиваю пяткой хрипящую в ярости собаку.
— Стесняется,— обернулась ко мне Тамара,— вдруг вы смеяться будете. Скажите ей.
Старик, супруг Марьи Петровны, прекратил ходить от печки к окну и приготовился ждать, что я скажу.
— Марья Петровна, я серьезно. Я не буду смеяться.
— Ну тогда завтра в десять,— заключила Тамара.
В интернате, где поселили, кормят так, что в тарелку смотришься как в зеркало после мордобоя.
В кровати, которую провисшая сетка делает скорее креслом, подлавливает неведомый товарищ, он убеждает меня, подставив ближе стул:
— Интернату нужны деньги! У нас такая скученность и бедность. Ребят повезли в цирк — их милиция на базаре арестовала, думали — из колонии сбежали. Нам немного надо,— он наклоняется поближе,— тысяч двести пятьдесят, а? Вы же из Москвы.
Он уходит, трепыхается и гаснет свет, заткнув глотку ламбаде на первом этаже, коридор во мраке и тихая девочка Лена устроилась в кресле:
— Свет включат, это просто перешли в колхозный движок. Чего есть не стали? Смотрите, ночь длинная. Учусь. В одиннадцатом. Нянечкой на полставки. С сестрой. Так получилось — нет родителей. Народ как народ, драки самое большое — раз в неделю. Все нормально. Все здесь нормально. Ни за что здесь не останусь. Просто.
Она напутствует:
— Осторожней. Здесь наркоманы. Гомосексуалисты! Спокойной ночи.
И — спокойной ночи, в коридоре еще охают местные каратисты после просмотра любимого видео в клубе, а потом расползаются наконец спать, но одному не спится, и он и в своей палате лупит с разбега в стену — ба-бац! — и засыпаешь, а просыпаешься от родного и близкого:
— Жи-ва! А ну встали! Быстро! А почему я не вижу никого со шваброй?!
Это значит — утро, воскресенье, день принесения жертвы духам.
У забора Тамара замялась.
— Очень неудобно идти. На праздник и без водки. Это вам простительно, не знаете правил...
Шаманка уже топталась на крыльце в нанайском халате, ветер раскачивал над ее головой полоски сушеной рыбы и гроздья сморщенного перца.
Марья Петровна, принарядившись также, сидела у плиты. В тазу и выварке грелась вода.
— Дед на рыбалку собрался,— прошептала Марья Петровна.— Заругал меня. Не хочет он с чужими.
Дед дособирал в углу заплечный мешок и ушел в неловком молчании, пряча в синих губах единственный зуб.
— Надо кого-то звать! — ахнула Тамара.— Духам же уже пообещали.
— Звать-звать, а кто без водки пойдет?!
— Киле пойдет. Я — за Петром Николаевичем.— И Тамара унеслась на попутном мотоцикле.
На соседском дворе уже лежало тело, укутанное одеялом, обданным кипятком, валил пар и посверкивал нож, воткнутый в доску.
— С вечера не кормят,— сказала шаманка.— Свяжут и раз — под левую лопатку. Кто очень умеет, просто подходит к чушке, она стоит спокойно, нагнется и ножом — раз! Молодые дураки стреляют. Промажут, а она бегает по огороду, кровь льет... А сало, знаешь, какое хорошее у костра.
Молодой мужик сдернул одеяло, открыв опаленную тушу, полилась горячая вода из белого ковша, и он ножом стал соскребать черное, обнажая сливочное, тугое, едва колыхающееся тело. Он держал чушку за ухо, ухо было как оладья в руке, он оглянулся на шаманку и обратился к сумрачно прижмуренным глазам чушки:
— Вася, ты извини, что я тебя съел. Шаманка отвернулась. Она глянула
еще на улицу и крикнула:
— Марья, давай, приехал Киле! Женщины схватили лопаты и пошли расчищать снег у священных деревьев с южной стороны дома.
— Где же ее племянники,— ворчал Киле и вспоминал: — Вот раньше были праздники — медвежий, голову медведя варили, да-а...
Он крутил в пальцах витую веревочку, женщины несли к подножию трех тоненьких священных лиственниц три белые бумажки и три рюмки с водкой. Духи любят немного водки или вообще спиртного. Еще они любят жертвы. Чушке в ухо наливают водки. Если дернет головой — значит, духи ее хотят. Нет — развязывай. Или резать, но для себя. Все готово. Все.
Они стали коленями на снег, рядом, их головы в поклоне касались снега, они кланялись в сторону солнца, и простора стало меньше, они просили духов за себя, за детей своих, за меня, на год вперед, они просили не смотреть, как они просят, и я ушел за угол.
Две собаки — у калитки и у маленького сарайчика, с тяжелым присутствием жертвы скучали.
— Ну.
Марья Петровна отворила сарайчик и, присев, завязала белую веревочку на ноге у сонно мигающей чушки.
Киле сделал шаг к сараю, схватил веревку, и тут заполошно застонали куры в смертной истоме, дернулись цепи и взвыли собаки, и ошалелый жадный лай забился о землю и небо, они рвались, рвались вперед, чушку тянули за ногу, как репку, скопом, она отдавала им ногу, но упиралась поперек прохода и терпела, и по-своему стонала, и все смотрела наружу, на людей, а потом решилась, ошиблась, дура, выскочила наружу, чтобы сразу рвануть, но тут мигом свалили, напрыгнули верхом, завалили на бок, и качнулись розовые в окружении наплывших морщин соски, а на снегу уже лежал армейский штык-нож с нарядной лакированной ручкой, ей вязали ноги, а она билась под людьми, приподнимая усталую голову и силясь посмотреть, как рвутся в остервенении с цепей собаки, и теперь уже остались только полянка, люди, дыхание, хрип, хрюканье и струйка водки, лизнувшая безвольное ухо,— чушка тяжело и мутно качнула, потрясла большой головой — есть. Марья Петровна и шаманка радостно переглянулись — есть! Да! Все! И теперь уже осталась только рука, слепо опускающаяся на снег в ожидании касания гладкой рукояти, я отвернулся, и меня повело в сторону, к дальней собаке, она была черная, кудлатая и вдруг замолчала и смотрела на меня, и — вопль, режущий, зарезанного живого, плоти, разорвавшийся до лошадиного обожженного ржания, скрежещущий по тебе пилой, брызгающий кровью, еще, и вот уже с ветровым переливом, еще, еще, уже как-то устало, нутряно и даже довольно, и дальше только хрип. На ней сидели верхом. Она лениво подрагивала. Будто сидели на сердце. Ее перебирала дрожь детского засыпающего тела, потом просто шелохнулась, дергала ногой, краснел снег размотавшимся шарфом, упавшим с горла, крутились уши, а голова все пыталась оглядеться, а потом упала на снег, будто прислушиваясь к земле, которая переменила цвет, и все.
Киле встал и, шатаясь, прошел мимо меня. В клюквенной руке его торчал нож — острием вниз, будто вбитый насмерть в кулак. Так он уже сделал раз двести. Теперь надо мыть руки.
Они снова молились, и кровь первая легла на белую бумагу, на три листочка, пили водку, окрашенную кровью, осталась разинутой квадратная глотка сарая, над которой ветер трепал клок запасенной впрок травы.
Марья Петровна, широкая, в фартуке поверх халата, спешила ко мне с рюмкой водки, я отмахнулся, обидел, ушел к забору пытаться радоваться хорошему дню, а они, сразу отвернувшись, потянули с поленницы толстую колоду — разделывать тушу.
Кровь присыпали стружкой, отрезали голову, вырезали ремень из живота, вынули внутренности, уложили их в отдельный тазик к голове — для духов. Потом резали и рубили остальное.
В доме, в дальней комнатке, накрыли тумбочку для духов, для них поставили мясо, налили водки, положили окровавленные листки. Что-то было внутри тумбочки — не показывали. Повязали на пояс платки и молились все вместе, до пола, заявились из бани племянник с товарищем летчиком. Летчик долго уговаривал меня что-то продать и предлагал Тамаре сделать в бане массаж, племянник угрюмо просил меня выйти подышать на крылечке и ставил на колени у тумбочки детей и клонил их головы к полу. Вернулся с реки дед Марьи Петровны, от водки размяк и водил показывать рыбу в летнюю кухню — огромную, как двуручные пилы, кету, ленков с синеватым проблеском, ершей в хорошую сковороду с изящными кружевами плавников. Дед сидел на пару с Киле, они бормотали:
— Сколько было птицы, рыбы... Амур стоном стонал. Раз заведешь сеть — сотни центнеров.
— Сиг, таймень, нельма, кета...
— А теперь ничего нам нельзя. На реку не пускают, в лес не пускают. Ловить — только удочкой.
— Развелось тут всяких, как нам жить? Раньше что хотели, то и делали, все наши деды — охота да река...
Шаманка закрепила на голове плетеную шапочку, и бубен загрохотал в ее руке, как кусок жести, она пошла, двинулась, и заплясали, забились, загремели железные трубочки на шаманском поясе — она запела горным, гранитным голосом, останавливалась — ее кормили — и плясала дальше, она шаманила, перебивая застольный разговор:
— Говорят, леспромхоз выменял курево на вагон леса.
— На рейсовом автобусе! Рулит, глядь, два сохатых у дороги. Он ружье из-под сиденья вытащил — трах одного. Вылез на обочину — трах другого. И поехал дальше. Туши на обратном пути заберу.
— Как там Президент?
— Соболя бьют так. Засек, стой у дерева, жди. Только он, гад, голову высунет из-за дерева — ба-бах!
— Вот отделимся к черту от вас. Будет Дальневосточная республика. Да зачем вы нам нужны?
— У нас такая вода — сын в город к себе банку берет, так жена всю выпивает. Ему — ни капли.
Бубен и пояс отправили по кругу — плясали и били все кто как мог, ели пельмени и жертвенную чушку, потом опять шаманка молилась, и едва видные в узком разрезе глаза ее смотрели в далекое и чужое.
Когда взгляды затуманились и отяжелели языки, я стал лишним совсем.
В подснежной тишине ступал по деревянным тротуарам, и протекшими каплями копились звезды над головой. За заборчиком, за серевшими свежими расколами поленьями плясал занимающимся пламенем костерчик на крыльце. Я умилялся под забором диковинным обычаям местного народа.
Мы только начинаем расходиться, нас только начали звать свои дороги, нам еще предстоит осознать свою разность, увеличить ее, уважая других. Потом, быть может, суждены нам встречи, объятия, проникновения. А пока — в разные стороны, чтобы понять, кто мы есть. И вместо того, чтобы после слов «земля у нас одна» прибавлять про себя щедрое и снисходительное «уж так и быть»,— придется делиться. Вместо умильного «они такие же люди, как и мы» придется меньше гладить по головкам и сюсюкать свысока, меньше врать себе про обязанности «старшего брата», чье влияние мимолетно переходит в опустошение и в самоопустошение. Мы разойдемся по земле искать свои гнезда. Все.
А костер на крыльце пылал уже пожарче, громче звучали ритуальные песнопения в доме, и уже слышны стали отдельные слова:
— А-а! Как вы меня достали все! А пошли вы все! Убью! Дом спалю!
Из дома с плачем вывалилась женщина и бросилась тушить крыльцо — можно было уезжать.
До автобуса проводила девочка Лена из интерната. У нее на хвостике появились какие-то невероятные оранжевые резинки.
— Вы приедете еще?
— Может быть. Если только летом...
— Летом меня уже не будет.
— Тогда весной.
Она взяла адрес, напишет обязательно.
Сосед в автобусе показал пальцем:
— Ленка. Отец ее мать убил. Пятнадцать лет дали. Через два года выйдет.
Через двадцать часов в московском метро было пустынно, но мешал расслабленный товарищ, все силы которого ушли на прохождение строевым шагом через постового у турникета, и теперь он падал на каждом рельсовом стыке. Я его ловил, ловил, а потом плюнул, и всю оставшуюся дорогу мы ехали как бы обнявшись.

Имена и фамилии изменены.

...Снег шершавый и облезлый от ветра. Вороны кричат здесь «мама»... Как все-таки долго и трудно умирает народная душа. Но все-таки умирает.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2019
Конструктор сайтов - uCoz