каморка папыВлада
журнал Огонек 1991-06 текст-5
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 19.06.2019, 19:44

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ

ПЛАЧ ПО ЦЕНЗУРЕ
Евгений ЕВТУШЕНКО

Рисунок Алексея МЕРИНОВА.
Продолжение. Начало в № 5.

МЕФИСТОФЕЛЬСТВО ЦЕНЗУРЫ
Выступая против жестокостей Сталина, я долгие годы противопоставлял ему Ленина. Тогда я еще не знал, что Ленин был инициатором создания первого политического концлагеря на Соловках. Я не знал, что Ленин во время гражданской войны упрекал Сталина отнюдь не в грубости, как это было перед смертью, а в мягкотелости. Книге Гроссмана «Все течет...», первому критическому произведению о Ленине, написанному советским, а не эмигрантским писателем, я внутренне сопротивлялся. Вся моя концепция сталинизма как предательства ленинских идей распадалась, а ведь человек ни за что так крепко не держится, как за собственные концепции. Небольшой сборничек цитат из Ленина, составленный Венедиктом Ерофеевым, под названием «Моя маленькая лениниана» поверг меня в глубокую депрессию. Сильно поколебал в моих прежних, самых искренних убеждениях.
В 1987 году я написал стихотворение «Еще не поставленные памятники», посвященное памяти жертв войны против собственного народа. Стихотворение проходило очень трудно. Редактор «Правды» В. Г. Афанасьев, в начале перестройки не побоявшийся напечатать «Кабычегоневышлистов», вдруг стал мне говорить о том, что во время войны на боевых самолетах он сам писал от всего сердца «За Родину! За Сталина!», что не все в сталинское время было плохо, что напечатать в «Правде» антисталинские стихи — это провоцировать раскол общества и т. д. Я отдал эти стихи в «Знамя», и их набрали. Однако мне позвонил Бакланов и сообщил, что на встрече главных редакторов с Горбачевым Афанасьев с гордостью заявил: «Правда» правильно поступила, отказавшись печатать стихи «одного известного поэта» о непоставленных памятниках жертвам сталинизма. Бакланов, ссылаясь на свое действительно сложное положение, попросил меня — по классической методе советских редакторов — пожаловаться на него Лигачеву, который тогда ведал идеологией. Я позвонил, послал Лигачеву по договоренности верстку. Голос Лигачева в телефоне звучал хмуро, напряженно: «Присылайте верстку, разберемся». Прошло недели две, но Лигачев ничего не ответил. Мое стихотворение в «Знамени» не появилось.
Наконец, после долгих колебаний его напечатал «Огонек». Я был счастлив. Но произошло нечто неожиданное. Через два номера тот же «Огонек» опубликовал письмо Льва Аннинского, который упрекнул меня в исторической наивности. Оказывается, я прославлял в своем реквиеме двух красных военачальников — Блюхера и Якира, не зная того, что подпись Блюхера стояла под приговором Якиру. Кто знает, как это случилось. Может быть, подпись Блюхера была фальсифицирована. Может быть, ее вырвали у него под пытками — моральными или физическими. А может быть, все было гораздо грубей — Блюхер, губя товарища, хотел этим спасти себя. Поток запоздалой информации, к моему ужасу, развенчивал многих из тех. кто казался жертвой Сталина. Оказалось, что, прежде чем стать жертвами, эти несчастные люди успели побыть палачами, делая несчастными других.
Когда открываются глаза на кровавую изнанку истории, то глазам больно. Так, было больно моим глазам читать некоторые ранее неизвестные мне документы о Ленине. Я против вандализма по отношению к Ленину, но я и против того, чтобы мы, как идолопоклонники, не имели права задумываться над тем. с чего в нашей стране начался такой массовый вандализм по отношению к собственному народу. Не надо все сваливать на Ленина, но и нельзя снимать с него вину. Ведь новая «красная цензура» была введена при нем. Цензура из так называемой «временной меры» превратилась в главную кариатиду здания лжи, которое начало угрожающе-стремительно разрушаться, как только эту кариатиду выдернули.
Но когда эта кариатида еще тужилась и кряхтела, напруживая гипсовые мускулы с постепенно отлетавшей штукатуркой, мы, не по доброй воле, а по обстоятельствам находившиеся внутри этого здания, выбирали разные формы сосуществования с цензурой. Полный уход в самиздат, а затем в тамиздат спасал совесть, но отнимал широкого русского читателя, а иногда и саму Родину. Попытка найти компромисс с цензурой, идти на уступки в частностях, чтобы спасти главное, отнимала строки, а иногда — незаметно для писателя — главное вместе с частностями. Третьего пути — чтобы не терялось ничто — не было. В этом и заключалось растлевающее мефистофельство цензуры.

А ЕСЛИ БЫ НЕ БЫЛО АМЕРИКАНСКОГО ИМПЕРИАЛИЗМА?
Я выбрал вид взаимоотношений с цензурой, который отнюдь не могу рекомендовать будущим поколениям, если, не дай Бог, они снова окажутся под всевидящим оком Большого Брата. Я выбрал сложную позиционную войну, где не раз отступал, уступал территорию, сдавал города, прятал зенитки под маскировочной сеткой, завязывал лошадям из орудийной упряжки их вздрагивающие от взрывов морды, чтобы они не выдали себя ржанием, и засылал свои некоторые стихи на работу в штаб противника, чтобы потом подорвать его изнутри.
В 1962 году я написал: «Поэзия — не мирная молельня. Поэзия — жестокая война. В ней есть свои, обманные маневры. Война — она войною быть должна». Этим я вызвал благородное негодование щепетильных неоклассицистов тем, что якобы низвел поведение поэта — жреца и оракула — чуть ли не до милитаристского хитроумия. Но постоянная жизнь в гигантском идеологическом лагере иногда заставляла применять по отношению к литературным вохровцам чисто лагерные приемы — например, «брать на понт».
Именно так я напечатал в «Комсомольской правде» в 1958 году стихотворение «В церкви Кошуэты» со сноской, что Ладо Гудиашвили был художником средневековья, которого преследовало тогдашнее духовенство. Ладо тогда был в глубокой безвестности, и в Москве ничего не заметили, зато вся Грузия хохотала, как провел за нос цензуру этот веселый сибирский мальчишка. Спохватившись несколько раз слишком поздно, цензура взяла меня на особую заметку.
Моя книга «Станция Зима» с одноименной поэмой и несколькими десятками стихов была безжалостно перекорежена при участии ее окончательных цензоров — директора издательства «Советский писатель» Н. Лесючевского и председателя правления издательства, «красного гардемарина» Л. Соболева. На мое счастье, в это время я написал множество новых стихов и заменил все выброшенное. Так книга «Станция Зима» неожиданно для самого автора превратилась в совсем другую книгу — «Обещание», куда из всей «зарезанной» Соболевым поэмы мне удалось включить лишь отрывок в виде стихотворения «По ягоды».
Одним из самых моих дерзких обманных маневров была публикация стихотворения на смерть Пастернака «Ограда». Имя Пастернака тогда в советской прессе было синонимом предательства Родины.
Напечатать это стихотворение даже без посвящения было невозможно, ибо образ Пастернака просвечивал в нем явственно. В это время умер поэт В. Луговской. Я испросил у его вдовы Е. Быковой милостивое разрешение временно перепосвятить мои стихи о Пастернаке Луговскому, чтобы удалось пробить цензуру. Все читатели прекрасно поняли, о ком идет речь, а вдова Луговского, печально улыбнувшись, сказала: «Володя не обидится. Он это поймет...» Вдова Луговского прекрасно знала, что такое цензура, ибо ее муж при жизни так и не смог напечатать, может быть, свое самое лучшее — «Алайский рынок» и некоторые другие поэмы, написанные белым стихом.
Мои отношения с цензурой складывались весьма двойственно. С одной стороны, мне удавалось иногда напечатать такое, что не удавалось никому, а с другой — мало кого из современных поэтов рассматривали под микроскопом так подробно, как меня. Долго я не мог напечатать даже такую строчку: «Не важно — есть ли у тебя преследователи». Приходилось печатать более нейтральное: «Не важно — есть ли у тебя исследователи». Какие же преследователи могли быть у нашего любимого народом поэта в его родной советской действительности!
Заглавие стихотворения «Одиночество» на несколько лет превратилось в «Верность». «Наш любимый народом поэт» не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение «С усмешкой о тебе иные судят...» (1955) строчки: «Ты погляди — вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг». Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении «Мед», чтобы никто не усмотрел намека на историю, происшедшую с Леонидом Леоновым, строчку «сошел с них столп российской прозы» приходилось много лет заменять на другую: «сошел с них некто грузный, рослый». Мой собственный монолог «Мне говорят — ты смелый человек» (1961) во множестве изданий закавычен под заглавием «Разговор с американским писателем».
Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: «Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру ваши стихи?» Я спасительно придумал название для «непроходимой» песни Окуджавы «Песенка американского солдата», и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение «Ирпень» я даже не предлагал в печать — настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал «Знамя» при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:
Голодает Россия, нища и боса,
но зато космонавты летят в небеса.
У меня старинный опыт «смягчать», и я «пожалел» редакцию: «Голодает Россия, редеют леса».
Можно было бы привести длинный перечень стихов, которые долгое время вообще не могли пройти цензуру. Но — пожалею читателя.
Есть ли совесть у тех людей, которые сейчас пытаются обвинить меня и других поэтов моего поколения в том, что во времена застоя мы якобы жили припеваючи, что нас якобы лелеяла партия? Если нас все-таки печатали, если все-таки нас время от времени выпускали за границу, то это только потому, что нас защищала любовь наших читателей. А такая читательская любовь, которая выпала на долю нашего поколения,— явление в истории мировой поэзии невиданное. Хотя далеко не во всем мы такой любви были достойны, этой любовью наши читатели как будто додавали все недоданное тем нашим предтечам, которые были гораздо талантливей нас.
Наши стихи были времянками, в которые уже вселилось будущее. Уступая в культуре своим учителям XIX века и начала XX, мы, дети бараков и коммуналок, возможно, были сильней в инстинктах — в том числе и в инстинкте опасности, многое предугадали.
Я никому даже и не предлагал финальную строфу из стихотворения «Все, как прежде, все, как прежде в этом городе» (1962). А строфа была довольно выразительная: «Все обычно — и фасады, и названия, ни событий чрезвычайных, ни свержений, но во всем подозреваю назревание и возможность неожиданных движений». Прямо-таки об осени 1990 года, в преддверии пугающей зимы.

ПЛАТА ЗА КУСОЧКИ ПРАВДЫ
Цензура состояла из цензуры как таковой и из самоцензуры. Была самоцензура до написания, когда чувство самосохранения — одновременно спасительное и позорное — не позволяло даже нацарапать пером то, что таилось в душе. Была и самоцензура, которая заставляла выкидывать уже написанное.
Самоцензура, конечно, была не добровольной, а вынужденной. За право напечатать хоть кусочек правды приходилось расплачиваться либо потерями строк, либо смягчающим дописыванием. «Бабьему Яру» крупно повезло — он был напечатан без правки, лишь уравновешен двумя моими кубинскими стихотворениями на той же полосе. Лишь в партитуру 13-й симфонии Шостаковича под прямой угрозой запрещения этого гениального музыкального сочинения мной была добавлена строфа, ничего существенно не меняющая в главном смысле текста, но просто лишняя: «Я здесь стою, как будто у криницы, дающей веру в наше братство мне. Здесь русские лежат и украинцы, с евреями лежат в одной земле». Симфония исполнялась — правда, очень редко, а вот стихотворение не перепечатывалось в СССР 23 года.
В 1984 году директор Гослитиздата В. Осипов согласился на включение «Бабьего Яра» в мой трехтомник лишь при условии, что в авторской врезке я выскажу осуждение того, что израильское государство лишило палестинцев их собственной земли. Я ответил ему, что жертвы Бабьего Яра не могут нести за это ответственность, ибо при их жизни самого государства Израиль еще не существовало. Осипов не спорил, но со вздохом сказал мне, что иначе не сможет подписать мой трехтомник по не зависящим от него обстоятельствам. Тогда я предложил ему компромисс — напечатать эту врезку от имени издательства, а не от моего. Он только пожал плечами, красноречиво показывая глазами куда-то вверх.
Мне надо было принимать решение. Я задумался. За 23 года, прошедшие с напечатания «Бабьего Яра», выросло целое поколение, которое не имело физической возможности прочитать это мое проклятие антисемитизму, этот мой реквием по стольким невинно убиенным. За эти 23 года как на дрожжах вырос антисемитизм, толкающий советских евреев в эмиграцию, но садистически сочетающийся со столькими препонами в отъезде. Появилось образованное с горькой иронией от слова «спутник» слово «отказник». Подача евреями заявлений на выезд по закону порочного круга стала поводом для еще большего антисемитизма. Одна за другой появились несколько антисемитских брошюрок. Общество «Память» в той или иной форме всегда не дремало, ибо оно было частью всего общества. В то же время, если судить по заявлениям наших руководителей, еврейский вопрос у нас как бы не существовал.
Я решил пойти на компромисс, чтобы все-таки вернуть «Бабий Яр» читателям, даже заплатив налог за него совершенно ненужной врезкой. Я надеялся на догадливость читателей, которые сообразят, что эта врезка была только для того, чтобы снова пробить «Бабий Яр», хотя я не одобрял и не одобряю ничьи жестокости, в том числе и израильские по отношению к палестинцам, и палестинские по отношению к израильтянам (вспомним хотя бы террористическое нападение на израильских спортсменов на Мюнхенской олимпиаде, взрыв школьного автобуса с еврейскими детьми в Израиле). «Бабий Яр» был возвращен новым поколениям ценой этой не имеющей к нему никакого отношения врезки, а при следующих переизданиях я ее снял. Прав ли я был, идя на такой временный компромисс? С точки зрения максималистского пуризма — не прав, а с точки зрения стратегии борьбы за правду, когда за каждый ее кусочек приходилось платить? Вот и разберитесь в этом, потомки...

ХРУЩЕВ — АНТИСОВЕТЧИК?
Михаил Луконин когда-то так пошутил: «Раньше всегда Советская власть вела по отношению к поэтам политику кнута и пряника. Евтушенко стал первым поэтом, кто начал вести политику кнута и пряника по отношению к Советской власти». В «Ирпени» у меня были мрачные строчки на тему этой шутки: «Как коня, хомутали меня хомутом, меня били кнутом, усмехаясь притом. А сегодня мне пряники щедро дают. Каждый пряник такой — для меня, словно кнут». Кстати, видимо, я правильно сделал, что при печатании в 1987-м выкинул из «Ирпени» злые строки про Хрущева, написанные в 1962-м: «Что — я этой эпохи лелеемый сын? Оцепляется проволокой Берлин, и в ООН по пюпитру, чуть-чуть под хмельком, обнаглевший хозяйственник бьет башмаком».
А может быть, я был не прав в моей самоцензуре, даже если она была не от трусости, а от доброты? Все-таки эти жесткие, безжалостные строки — правдивый эмоциональный документ эпохи, и стоит ли его «смягчать» задним числом?
В 1962 году после выноса тела Сталина из Мавзолея написал стихотворение «Наследники Сталина». Напечатать его было почти безнадежно. Когда я показал его Твардовскому, он сказал мне с мрачноватой иронией: «Спрячьте-ка лучше вашу антисоветчину в дальний ящик стола и никому не показывайте...» Так что от моих «Наследников» даже «Новый мир» отказался.
Но у поэтов моего поколения была особая типография — голосовая... Когда мы не могли напечатать стихи на бумаге, мы печатали их нашими юными ломающимися голосами на воздухе эпохи. Это был звуковой самиздат. Тогда еще не было кассетных портативных магнитофонов, и запись с голоса авторучками и карандашами шла прямо в студенческие блокноты. Обычно поэзию записывали так: садились рядом четверо студентов, первый записывал первую строчку, второй — вторую и т. д. Отчаявшись напечатать «Наследников Сталина», я начал их читать. На первом же исполнении в телевизионном театре (ныне ДК МЭЛЗа) несколько десятков людей встали и ушли, демонстративно хлопая стульями. Но на следующий день я шел по Кузнецкому мосту, и там, на книжной толкучке, уже продавали за трешку это же самое стихотворение, напечатанное на пишмашинке под ярко-фиолетовую копирку.
Твардовский оказался прав: нашлись добрые люди, которые меня сразу обвинили в «антисоветчине», и одним из них был не кто иной, как тогдашний председатель Союза писателей РСФСР Леонид Соболев. Редактор «Литературки» Косолапов, ранее мужественно напечатавший «Бабий Яр», когда я предложил ему «Наследников», честно признался, что не может решить это сам. Однако он дал мне телефон помощника Хрущева по культуре В. С. Лебедева и посоветовал отдать стихотворение ему. Я так и сделал. Лебедев был романтический интриган, влюбленный в Хрущева и тайно ненавидящий Аджу-бея. Впоследствии на встрече 1964 года, где подвыпивший Аджубей надел женскую косынку на голову и отплясывал что-то вроде «барыни» в фойе и тащил меня домой — продолжать веселье, кто-то, подошедший сзади, до боли сжал мой локоть и предостерегающе прошептал: «Евгений Александрович, не надо вам туда!» Это был Лебедев.
Но вот первый момент нашего знакомства. Лебедев, небольшого роста провинциал в дешевеньком костюме, из-под брюк которого выглядывали голубые кальсонные завязочки, сиял, доверительно сообщая мне, что он учился у моего деда Рудольфа Вильгельмовича математике. (Как я догадался, сопоставляя даты, дедушка в это время был в заключении и мог преподавать математику только в одной из школ ГПУ.) Лебедев был фотографом-любителем и доверительно показывал мне фотоальбом, главными героями которого были Нина Петровна и Никита Сергеевич. Мне запомнилась одна фотография, где они оба умиленно слушают, подняв глаза к небу, невидимого соловья.
Сентиментальный энтузиаст Лебедев пришел в восторг от моего стихотворения «Наследники Сталина», но затем задумался, наведя политический серьез на свое постепенно потускневшее после восторженного сияния лицо. Он сказал, что в таком виде эти стихи даже Хрущеву трудно будет напечатать. Он попросил меня сделать вставку, где бы прозвучали тема честного труда советского народа и тема героической победы над фашизмом, несмотря на сталинские репрессии. Кроме того, он попросил меня вставить слово «Партия» вместо слова «Родина». Мне пришлось пойти на эти уступки. Лебедев сказал, что он должен улучить особый момент, чтобы показать это стихотворение Хрущеву.
Прошло несколько месяцев. Я работал на Кубе вместе с Калатозовым и Урусевским, когда разразился карибский кризис. Прилетевший для переговоров с Фиделем Микоян на официальном приеме вынул из кармана привезенную им свежую «Правду»:
— Вот как меняются времена, товарищ Фидель. Раньше бы за такие стихи этого молодого поэта посадили бы...
Это было мое стихотворение «Наследники Сталина», напечатанное ровно за день до карибского кризиса. У самих наследников Сталина оно вызвало шок. Несколько крупных партаппаратчиков ЦК и МК КПСС написали Хрущеву письмо с жалобой на редактора «Правды» П. Сатюкова, напечатавшего на страницах партийной газеты эти антипартийные стихи. Они не знали, что это стихотворение было доставлено в «Правду» на военном самолете с резолюцией самого Хрущева.
Как это произошло?
Микоян рассказал мне, что Хрущев и он, находясь на отдыхе в Пицунде, побывали в абхазском селе. Когда председатель колхоза, старик абхазец, стал рассказывать о злодеяниях Сталина в Абхазии, то Лебедев, почувствовав сентиментально-гневное настроение Хрущева, подложил ему мое стихотворение. Вот как были напечатаны «Наследники Сталина», чье название сразу стало нарицательным.
На одном из секретариатов ЦК Хрущев, потрясая письмом «наследников Сталина» против моего стихотворения, кричал: «Если эти стихи Евтушенко и повесть Солженицына антисоветские, тогда я тоже антисоветчик!» Разъяренный Хрущев «под настроение» дал указание Ильичеву подготовить резолюцию ЦК об отмене цензуры.
Испугавшийся развития либерализации Ильичев хитроумно подготовил зал с выставкой модернистов внутри официальной выставки в Манеже и затащил туда Хрущева. Хрущев, до того никогда не видевший абстракционистов, пришел в сильнейшее раздражение. Особенно привела его в ярость картина, на которой были изображены красные пятна, похожие на лужи крови, неосмотрительно, а может быть, нарочно названная художником «Октябрь». Тут-то Ильичев и Суслов и прочие подсказали, что рано еще отменять цензуру, иначе наводнение буржуазных влияний смоет все завоевания Октября.
После этого Хрущев и начал резко «закручивать гайки», обрушившись на художников и писателей. День перед карибским кризисом был, пожалуй, последним днем, когда «Наследники Сталина» могли быть напечатаны при Хрущеве и потом при Брежневе. Я смог их напечатать без вписанных двух строф и слова «Партия» — только через 26 лет — в «Неделе».
Любопытно и страшно, что и через четверть века это стихотворение снова вызвало поток возмущенных писем, написанных все еще существующими сталинистами.
Был ли я прав, согласившись на поправки? Думаю, да. Даже в правленом виде это стихотворение сыграло свою роль в истории, особенно потому, что было напечатано в «Правде», а не в каком-то эмигрантском журнале. Сейчас самые популярные общественные фигуры — это народные депутаты-демократы. В конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, когда не существовало политики, а была лишь ее видимость, одинокими фигурами с гражданской репутацией народных депутатов являлись поэты, а их стихи были единственными политическими речами.

ВАНЬКА-ВСТАНЬКА И ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ ХАНЫ
Партийно-комсомольская бюрократия, став коллективной цензурой нашей поэзии, постепенно эволюционировала до тончайшего понимания каждого поэтического нюанса. Однако повышение читательской квалификации надсмотрщиков означало и повышение надсмотра.
Лебедев устроил мне истерику, угадав в стихотворении «Паноптикум в Гамбурге» сатиру на Хрущева и его окружение: «Так-то вы отблагодарили Никиту Сергеевича за его заботу о вас и других молодых писателях».
Секретарь ЦК ВЛКСМ Павлов догадался, что один из подтекстов «Сказки о русской игрушке» — это противоборство одинокого художника с идеологическими ханами, и язвительно говорил мне: «Вы что, меня за дурачка принимаете? Разве я не вижу, что ваш Ванька-Встанька — это не кто иной, как Евтушенко, а заплывший жиром хан — это Никита Сергеевич. И вы еще хотите, чтобы я рекомендовал «Комсомолке» это печатать?» Уже упоминавшийся редактор, похожий на акул империализма, разоблачаемых его газетой, попыхивал мне в лицо сигарой: «Я напечатаю вашего «Стеньку Разина», только без строфы: «Ладно, плюйте, плюйте, плюйте,— все же радость задарма. Вы всегда плюете, люди, в тех. кто хочет вам добра». Ну зачем называть дружескую партийную критику в ваш адрес плевками?»
И все-таки каким-то чудом мне удавалось напечатать и «Картинку детства», и «Нефертити», и «Про Тыко Вылку», и «Балладу о штрафном батальоне», где так или иначе был ответ на град оскорблений, когда про меня писали, что я набил «несмываемые синяки предательств».
В 1965 году был первый на моей памяти официальный вечер, посвященный Есенину. Поэзию Есенина долгие годы держали «на отшибе», в школах ее не преподавали, называя «упадочной». Почему так неожиданно решили возвеличить Есенина? Да потому, что ни из Василия Федорова, ни из Егора Исаева, ни из Владимира Фирсова, как ни старались критики, не получалось должного противовеса нашему поэтическому поколению. Нашу популярность решили сбить, взвинчивая популярность Есенина. Нас, на него не похожих, но все-таки кровных наследников, захотели поссорить с ним.
Я предложил издательству «Молодая гвардия» написать две книги для ЖЗЛ — о Маяковском и о Есенине, но мне их не доверили. Есенина начали монополизировать агрессивные шовинисты, литературные охотнорядцы. Я не поверил своим глазам, когда увидел напечатанные черным по белому некоторые имена тех, кто травил Есенина при жизни, на афише есенинского вечера в Колонном зале. Я написал в день выступления гневное и горькое «Письмо к Есенину» и дописывал его в президиуме.
Чтобы молодые читатели поняли происхождение строк «Когда румяный комсомольский вождь...», поясню. Тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. П. Павлов был человек недюжинной организаторской энергии и обаяния. Во время Хельсинкского фестиваля в 1962 году он проявил большую личную смелость, спасая подожженный неофашистами советский клуб. Когда я ночью написал «Сопливый фашизм», Павлов поднял всю делегацию на корабле ранним утром и попросил меня прочесть стихотворение прямо на палубе. А в полдень мы шли маршем по направлению к стадиону, и всем делегатам уже раздавали мое стихотворение, переведенное за несколько часов и распечатанное на финском, английском, немецком, испанском, французском.
«Зачем тебе нужно писать такие стихи, как «Бабий Яр»? — сказал он мне в Хельсинки.— Писал бы ты такие стихи, как «Сопливый фашизм», и мы бы тебя сделали первым национальным поэтом». Он, видимо, не понимал, что, если бы я не написал «Бабьего Яра», у меня бы не было морального права писать «Сопливый фашизм». Павлов на многотысячном митинге по возвращении в Москву на вокзале назвал меня «героем фестиваля».
И вдруг именно он после разгрома абстракционистов в Манеже стал резко нападать на поэтов нашего поколения, упрекая нас в том, что в зарубежных поездках мы, вместо того чтобы ставить пулеметы на идеологических высотах, расставляем столики для коктейлей. Я в то время только что вернулся с армейских сборов на Кавказе. На одном из пленумов ЦК ВЛКСМ Павлов возмущенно показывал газету Кавказского военного округа, где я был изображен читающим стихи с танка, и кричал: «Еще неизвестно, в какую сторону повернуты танки, с которых читал стихи Евтушенко!» Вот в какой атмосфере рождалось мое стихотворение «Письмо Сергею Есенину», прочтенное мной в Колонном зале на есенинском вечере для «партийного актива города Москвы».
Телевидение было технически неумелое, и почти все передачи были прямые. Но где-то на середине моего стихотворения на всех экранах СССР заплясало: «Передача прервана по техническим причинам». С того случая все прямые литературные передачи отменили.
Стихотворение «Письмо Есенину» было растиражировано самиздатом, думаю, не в десятках, а в сотнях тысяч копий. Уже через несколько дней я получал читательские поздравления с этим стихотворением из самых-самых «медвежьих углов», с кораблей, находящихся в далеком плавании. Кажется, я был первым человеком, нашедшим для кровавых лет сталинщины четкое, простое определение: «война с народом». «Какие стройки, спутники в стране, но потеряли мы в пути неровном и двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом».
Напечатать это стихотворение мне удалось лишь через 22 года. Но зато не было ни одного человека нашего поколения, который не знал бы «Письма Есенину». Говорят, что Павлов планировался на должность секретаря ЦК по идеологии после Ильичева, но Суслов якобы сказал: «Человек с такой пощечиной, как стихотворение Евтушенко, не может быть секретарем по идеологии». Павлова «бросили» на спорт, а затем отправили за границу — сначала в Монголию, потом в Бирму. Словом, он должен был ненавидеть меня, ибо я ему сломал карьеру.
Однажды мы случайно встретились с ним на встрече Нового года в ЦДЛ — он сидел за одним столиком с певицей Майей Кристаллинской. Вид у него был какой-то затравленный — вид человека, ожидающего, что его каждую минуту кто-нибудь может оскорбить. Мы столкнулись в курилке, и вдруг он неожиданно для меня сказал, что я был прав в своем стихотворении.
В 1986 году, когда бирманские власти не давали мне визы, наш посол в Бирме Павлов послал мне приглашение быть его гостем. В этом случае визу были обязаны предоставить. Я согласился. В Рангун я прилетел поздней ночью из Вьетнама. Еще из-за стойки паспортного контроля я увидел Павлова. В его руках были цветы, а в глазах просматривалась напряженность, которую не удавалось прикрыть улыбкой. Некоторые посольские работники с плохо скрываемым, нехорошим любопытством наблюдали, что же произойдет во время нашей встречи. Поняв всю двусмысленность этой ситуации, я первый сделал шаг к Павлову, и мы по-дружески обнялись.
Он вел себя по отношению ко мне безукоризненно во время всего моего пребывания в Бирме. Однажды за ужином я спросил его, кто его заставил напечатать фельетон про меня в «Комсомолке», и вдруг получил ошарашивший меня ответ: «Никто. Я сам. Был момент, когда я потерял голову от власти. Когда часто разговариваешь по вертушке, когда на твоем столе все время кипа бумаг с надписью «совершенно секретно» — нелегко не проникнуться самомнением. Об этом мне, правда, никто не говорил, за исключением одного человека. Это был мой отец. Ну, что же, твое стихотворение было мне серьезным уроком».
Порой цензура принимала маниакальный характер — им виделось то. что мне даже не мерещилось. В 1964 году я прочел по телевидению мое стихотворение «Качка», после чего разразился страшный скандал — заподозрили мой намек и на только что происшедшее снятие Хрущева, и на общее состояние социализма как на качку. Стихотворение мной было написано за год до того в Баренцевом море, в момент настоящей качки, когда ни о каком Хрущеве я и думать не думал.
Жирный редакторский карандаш подчеркнул в рукописи книги «Катер связи» невинные лирические строчки: «И глядели девочки на свечи и в неверном пламени дрожащем видели загадочные встречи, слышали заманчивые речи». На полях рядом с последней строчкой, ничего общего не имеющей с политикой, было написано с тремя (!!!) восклицательными знаками: «Это что, намек на октябрьский Пленум ЦК?»
В 1974 году тогда еще не перестроившийся редактор «Октября» Ананьев снял из 11-го номера мое стихотворение «Плач по брату», ссылаясь на то, что его не пропускает цензура, узревшая там мой плач по высланному Солженицыну. Я пожаловался на цензуру в ЦК — иногда это помогало. В моем присутствии помощник Демичева позвонил главлитовскому начальству. Те заявили, что они моего стихотворения не снимали — его снял сам Ананьев,— да еще и повозмущались, то ли ханжески, то ли искренне, теми редакторами, которые ссылаются на цензуру, а на самом деле все снимают сами.
«Письмо в Париж» (1966), посвященное Георгию Адамовичу, цензура снимала раз десять — негоже советскому поэту воспевать какого-то эмигранта. Удалось его опубликовать лишь через 22 года. Слава Богу, что Георгий Викторович успел с ним познакомиться незадолго до своей кончины.
18 раз цензура снимала из различных журналов и сборников одно из моих самых любимых стихотворений «В ста верстах» — о крестьянках, которых невесть за что сослали невесть куда, вот они и вообразили, что это был плен, только «свой».
Альберт Беляев, работавший тогда в Отделе культуры ЦК, посоветовал мне заменить выражение старух о плене на слово «чужой», вместо «свой»: «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» — «У чужом, касатик милый, у чужом». Я, скрепя сердце, согласился. Но это не помогло — главный цензор СССР тов. Романов, лично занимавшийся мной, не поставил своего штампа.
По совету Беляева я пошел к секретарю ЦК КПСС по идеологии М. Зимянину. Он был откровенен. «Вы всю коллективизацию показываете как преступный абсурд,— сказал он.— Но разве можно перечеркивать целый период жизни государства? Без коллективизации мы бы не выиграли войну с немцами. Конечно, в коллективизации были свои ошибки, перегибы. Даже Сталин это признавал... Но у вас же тут художественный образ, обобщение! Да еще и написано сильно».
Зимянин, который лично ко мне относился весьма неплохо, тем не менее весьма часто и весьма легко впадал в ярость по поводу того, что я пишу и делаю. В 1980-м на встрече с учащимися ВПШ он напал на мое стихотворение «Директор хозяйственного магазина», обвиняя меня в том, что я призываю народ к погромам магазинов.
Особенную ярость Зимянина вызвала моя невинная статья о Монголии в «Лайфе», на которую ему, очевидно, нажаловались цеденбаловские подручные. Его почему-то трясло от слова «лайф». Когда я пришел к нему жаловаться на то, что цензура сняла из «Крокодила» мое сатирическое стихотворение «Приключения мысли», то, читая его в моем присутствии, он от возмущения несколько раз вскакивал со стула, крича: «Это издевательство над всей советской жизнью, над нашим строем!» При начале перестройки Зимянин несколько раз впадал в истерики — так, он буквально бесновался перед съездом писателей СССР, перед пленумом правления СП РСФСР, полутребуя, полуупрашивая писателей не упоминать еще не напечатанный тогда роман «Дети Арбата» Рыбакова, который он сам называл антисоветским.
Зимянин не замечал, что с каждым днем он все больше и больше становится анахронизмом. Его трагедия была в том, что, будучи субъективно честным человеком, в силу своей запрограммированности на так называемую идеологическую борьбу он превратился в разновидность верного Руслана — лагерной овчарки из повести Владимова, которую учили брать мертвой хваткой всех, кто посмеет выйти из колонны заключенных. Зимянин, как и другие идеологи, был настолько занят надзирательством, что почти не бывал в театрах, и если что-нибудь читал — только по служебной необходимости. Такие люди, руководя культурой, сами в ней ориентировались еле-еле.
Но все-таки была у них культура чтения — правда, особого склада. Они понимали силу слова, понимали, как самый вроде бы мягкий подтекст может становиться рычагом исторических перемен.
Окончание следует.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2019
Конструктор сайтов - uCoz