каморка папыВлада
журнал Огонек 1991-05 текст-7
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 25.05.2019, 17:50

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ

ПЛАЧ ПО ЦЕНЗУРЕ
Евгений ЕВТУШЕНКО
Рисунок Алексея МЕРИНОВА.

В последнее время чего-то мне недостает. Тоскую. Стыдно признаться по кому — по цензуре.

НАПИЛЬНИК В ЯБЛОЧНОМ ПИРОГЕ
Конечно, те, кто ловит, и те, кого ловят - враги. Но разве и писатели, и цензоры не были заключенными одного огромного концлагеря"? Разве сегодня, в странном, непривычном для нас бесцензурье, можно найти таких же пристальных, вдумчивых, чутких к любым нюансам читателей, как цензоры? Разве нас, писателей, не возвеличивал не только в читательских, но и в собственных глазах тот факт, что цензура считала столь опасными для государства метафоры, эпитеты, рифмы? С какой тонкостью цензура разгадывала политические намеки внутри кружевной стихотворной вязи, похожей на детские картинки-загадки, где контуры охотника с ружьем искусно спрятаны в переплетениях ветвей нарисованного леса! С какой саперской слуховой обостренностью цензура улавливала тиканье взрывных механизмов внутри ямбов и хореев, с какой хирургической элегантностью удаляла динамит из сонетов!
Русское печатное слово почти не знало бесцензурного времени — ни до, ни после революции. Как же тогда выжила русская литература? Как же все-таки, даже в самые тяжелые времена, иногда ухитрялись пробиваться сквозь цензуру романы и стихи, казалось бы, не влезающие ни в какие ворота? А так же — как иногда рыбы каким-то чудом проходят вместе с водой между лопастями турбин. Русская цензура была подобна гармошке, когда ее складки туго сжимались, то строчки стихов трепыхались, как бабочки, стиснутые между ладов. Но стоило этим складкам лишь на мгновение разжаться, бабочки, только что казавшиеся мертвыми, выпархивали в воздух. Царская цензура в конце XIX века и начале XX подприустала, подослепла, начала либерализоваться, но все-таки существовала, как дряхлый цепной пес, старающийся доказать свою верность, несмотря на беззубость. Первое российское полное бесцензурье было коротеньким отрезком времени между февральской революцией 1917-го и 1918 годом. Царская цензура, старенькая, подагрическая, размякшая, уступила место новой цензуре — молодой и жестокой.
Исторической закономерностью явился тот факт, что первой жертвой большевистской цензуры стал Горький, поддерживавший большевиков до революции и морально, и экономически. Была пущена под нож часть тиража его книги политических эссе «Несвоевременные мысли», где он выступал против насилия и жестокостей революции. Новая власть ясно дала понять, что она, наученная опытом царской власти, не позволит никаких высказываний против самой себя. Цензура двадцатых годов распространялась еще только на политическое содержание, не затрагивая форму искусства. Авангард пошел на компромисс содержания за то, что власть давала ему свободу формы, и этим компромиссом подписал себе смертный приговор. В тридцатых годах плазма серости, единообразия, растекаясь по всему гигантскому пространству страны, постепенно всосала в себя не только содержание, но и форму. Авангард погиб вместе со многими авангардистами, которые были замучены в лагерях или брошены в нищету и безвестность. Форма официального искусства стала такой же, как содержание,— помпезной, тортовой. На любую печатную продукцию, включая почтовые открытки, афиши футбольных матчей или концертов, нужен был разрешительный штамп цензуры. Редакторы прекрасно знали, что можно, что нельзя, и в безнадежных случаях дело до цензуры даже не доводили — сами были предцензорами. Самым безнадежным случаем и до революции, и после была статья «Философические письма» духовного учителя Пушкина — Петра Чаадаева, написанная в 1831 году, а впервые разрешенная царской цензурой лишь в 1914-м. А соизволения советской цензуры этой книге пришлось ждать с 1917 по 1987 год. Я был свидетелем того, как в шестидесятых годах советская цензура пыталась вымарать из спектакля Театра на Таганке сатирические стихи Пушкина о царской цензуре. Беспощадно вымарывались даже цитаты из Маркса, Энгельса, Ленина, если они стояли в контексте, замаскированно критикующем не конкретные частности, а систему.
Если цензура сталинского времени была топорной — и действительно орудовала не слишком тонкими инструментами, то цензура послесталинская стала гораздо изощренней и действовала при помощи целой системы микроскопов, луп, идеологических сканнеров, скальпелей, ланцетов, пинцетов. В повышении читательской культуры цензоров прежде всего повинны поэты моего поколения. Сначала мы легко обманывали цензоров названиями стихов, якобы переносящими действие в капиталистическую обстановку: «Монолог битника», «Монолог голубого песца на аляскинской звероферме», «Монолог американского поэта», «Монолог бродвейской актрисы»... Мы уходили внутрь истории, и наши исторические персонажи, надевая либо посконную рубаху Стеньки Разина, либо черное платье с белым воротничком народоволки Веры Фигнер, либо даже студенческую форму Казанского университета, выкрикивали нашу современную боль. Но наши цензоры постепенно разгадали нас. Их любимым словом стало слово «аллюзия», произносимое ими со сладострастным триумфальным чувством тюремщика, угадавшего напильник для тюремной решетки, запеченный в яблочный пирог.

КУИНДЖИ И ПЕВЧИЕ ПТИЧКИ
Иезуитство цензуры было утонченным.
В 1964 году весьма далекий от либерализма редактор журнала «Знамя» В. Кожевников показал мне верстку номера с моими стихами, испещренную чьим-то красным карандашом. Я спросил его: «Это Главлит?» Он отрицательно покачал головой и поднял свой карандаш вверх, указывая мне уровень явно повыше Главлита. Очевидно, Кожевникову хотелось выглядеть хотя бы в данном случае приличным человеком.
«Если хочешь спасти стихи, иди к Ильичеву,— сказал он.— Жалуйся на меня». Я понял, что все карандашные пометки принадлежат не рядовым цензорам, а самому секретарю партии по идеологии. Про него тогда ходила такая частушка: «Начинается все снова, снова рубят все сплеча. Слишком много Ильичева, слишком мало Ильича»... Я пришел на прием к Ильичеву и положил перед ним верстку, возмущаясь держимордизмом главного редактора «Знамени», как он меня о том и попросил. Для Кожевникова это было безопасно — за держимордизм еще никого не снимали. Ильичев взял в руки верстку, как будто не его пометки красным карандашом стояли тут и там, стал внимательно читать, выражая междометиями свое восхищение отдельными строчками. Кончив читать этот стихотворный цикл, он глубоко вздохнул, сморщил лысенький лоб и взглянул на меня жирными бегающими глазками поверх очков, сползших на коротенький поблескивающий нос.
— Плохо матросику, ой, как плохо...— вдруг замотал он головой, чуть не всхлипывая и испытующе сверля меня взглядом.
— Какому матросику? — недоуменно переспросил я.
— Как это — какому? Вашему матросику, вашему...— И Ильичев ткнул пальцем в стихотворение «Граждане, послушайте меня».— Вот он, ваш матросик, Евгений Александрович, сидит одинокенький, никому не нужный на палубе и песню под гитару поет... А его никто не слушает, Евгений Александрович, никтошеньки... Ведь я тоже матросиком был когда-то, поглядите...— И секретарь Центрального Комитета по идеологии протянул мне над зеленым бильярдным сукном государственного стола крепенький кулачок, заросший рыжим волосом, на котором была полусведенная, но все-таки заметная татуировка. Ильичев вскочил и лихорадочно заходил вокруг меня быстрыми шажками полненького, но крепенького человечка:— А матросик-то ваш, Евгений Александрович, на кораблике едет. И кораблик-то это не простой, а «Фридрих Энгельс» называется. А что на этом кораблике у вас творится? Все водку пьют, или в карты играют, или танцуют — а на матросика несчастного ноль внимания. Это ж все до символа, Евгений Александрович, вырастает, до символа... Корабль — это наша страна. Толпа на корабле, водку, пардон, хлещущая,— это наш русский народ. А матросик несчастненький — это вы, Евгений Александрович. А какой же вы несчастный, что же вы такое фантазируете! И кто вас несчастным-то сделал — уж не Советская ли власть?
Ильичев остановил свое беганье вокруг меня, сел и подвинул ко мне уже остывший стакан чаю и вазочку с сушками:
— Да вы не стесняйтесь... Отведайте наших партийных сушечек... Евгений Александрович, вы, конечно, знаете художника Куинджи. У меня в моей скромной коллекции, кстати, есть одно его полотно. Ну, мою коллекцию с вашей не сравнишь. Наслышан, наслышан. А вот знаете ли вы о том, что он был к тому же знаменитым птичьим лекарем? Бывает, начнет какая-нибудь певчая птичка, в неволе затосковав, из клеточки продираться и повредит себе крылышко... Несладко ведь песни-то петь в неволе, Евгений Александрович, ох, как несладко... Я ведь тоже здесь, в кабинете этом, как в клетке. Да что обо мне. Так вот многим певчим птичкам Куинджи или крылышки спасал, или косточки вправлял, или травяным настоем птичек отпаивал, ежели у них горлышко побаливало. А когда умер Куинджи, то, говорят, владельцы вылеченных им певчих птичек пришли на его похороны с клетками, открыли их, и все птицы сели на гроб художника и запели свою прощальную благодарную песню.
Ильичев перегнулся ко мне через стол и, перекошенно улыбаясь, почти зашептал, да так, что я невольно отшатнулся:
— А когда я умру, Евгений Александрович, разве какие-нибудь певчие птички помянут меня своей песней? Так кто же из нас — несчастный матросик, Евгений Александрович, вы или я? А?
Ильичев устало откинулся на спинку стула, закрыл глаза и чуть застонал. И когда снова открыл глаза — они были энергичные, собранные, деловые. Рыжеволосая рука с татуировкой перепасовала мне мою верстку. Голос был будничный, рабочий:
— С Кожевниковым мы разберемся, Евгений Александрович. Засиделся он в своем редакторском кресле, засиделся. Только вы уж мне сами помогите напечатать эти стихи. Ну, придумайте другое название для корабля вместо «Фридрих Энгельс».
Ильичев захихикал, заелозил на стуле, стараясь меня подкупить своим садомазохистским юморком:
— Только не «Карл Маркс»... А то снимут не Кожевникова, а меня.
Какие тонкие у нас, русских поэтов, были читатели! Не дай Бог, если они вернутся.

ЧЕРТОВЩИНА
Я начал печатать стихи в 1949 году в газете «Советский спорт» и никакой опасности для цензуры тогда не представлял. Мое первое опубликованное стихотворение, «Два спорта», представляло собой «разоблачение» нравов буржуазных спортсменов. «Здоровье допингом вынувши, спортсмену приходится там тело свое до финиша тащить в угоду дельцам». Я был вполне лояльным советским пионером, несмотря на то, что оба мои дедушки были арестованы еще до войны, и с воодушевлением пел в школьном хоре: «Сталин — наша слава боевая, Сталин — наша гордость и полет. С песнями, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет». Однако сейчас, перелистывая мои тогдашние тетрадочки в косую линейку или в клеточку, как ни странно, я нахожу в своих детских допечатных стихах имена Магеллана, Уленшпигеля, Киплинга, Маяковского, но не Сталина.
Имя Сталина стало возникать в моих стихах как редакционное условие напечатания. 17 июля 1949 года, во Всесоюзный день физкультурника, я раскрыл газету «Советский спорт» и увидел, что в мое праздничное стихотворение чьей-то рукой вписана не принадлежавшая мне строфа: «Открыты пред нами грядущие дали, и в светлый простор голубой вождь и учитель великий Сталин нас ведет за собой!» Я с возмущением ринулся в редакцию, размахивая газетой. Однако «открывший» меня мой редакционный покровитель — журналист и поэт Николай Тарасов ласково объяснил мне, что редактор хотел снять стихи, потому что там не было упоминания товарища Сталина, а по неписаным законам праздничных номеров газет так не полагалось. Тогда он, Тарасов, и сочинил за меня четверостишие, чтобы я себе «не портил руку». В 1950 году литконсультант газеты «Труд» поэт Лев Озеров вписал в мое стихотворение, напечатанное в подборке «Творчество трудящихся», следующие строки: «Знаем, верим — будет сделано, зданье коммуны будет поставлено, то, что строилось нашим Лениным, то, что строится нашим Сталиным». Я этих поэтов ни в чем не обвиняю. Время тогда было паскудное. Увидев совсем наивного, но не без способностей вихрастого верзилу, похожего на зелененькую стрелку лука, проткнувшую кучу навоза, более старшие поэты, никакие не сталинисты, этими вписанными строчками о Сталине хотели помочь мне пробиться, выжить во время опасно затянувшейся агонии сталинского режима.
Было три типа цензуры — цензура непечатанием, цензура вычеркиванием и цензура вписыванием. Иногда вписывали руками авторов, а иногда и собственными. Редактура была предбанником цензуры.
Воспитание детей, сводившееся к идеологическому пичканью, было первой цензурой, начинавшейся уже с яслей. Цензура была не только государственным учреждением, а государственным воздухом. Наше поколение не испытало блаженного неведения — что можно, а что нельзя. После смерти Сталина многие гигантские железобетонные «нельзя» начали разрушаться, а крошечное «можно» или неожиданно раздувалось, как воздушный шар с ненадежно тонкими стенками, или лопалось от первого прокола и съеживалось. В некоторых руководящих и неруководящих головах образовалась путаница, несуразица, чертовщина.

«НЕ ИМЕЙ СТО РУБЛЕЙ, НО ЖЕНИСЬ, КАК АДЖУБЕЙ!»
Такая завистливенькая эпиграмма ходила про зятя Хрущева — Алексея Аджубея, сделавшего головокружительную блицкарьеру от сотрудника военно-физкультурного отдела «Комсомолки» до члена ЦК, редактора «Известий». Про него ходило много слухов — о том, что он, встретив Раду, бросил невесту, что Хрущев однажды за семейным обедом, увидев золотые часы на руке зятя, резко сказал: «Не люблю мужчин с золотыми часами»,— и вышел из-за стола, а Аджубей, приехав в редакцию, напился и рычал: «Ненавижу!» Но я верю только личным наблюдениям, а не слухам. Почему, собственно, нельзя было полюбить дочь Хрущева не за то, что она — его дочь, а за то, что она достойная женщина? И кто знает, что на самом деле говорил ему Хрущев за семейным обедом? Аджубей был способным журналистом, и мне кажется, что положение «зятя Хрущева» помешало его карьере быть стабильной. Я заметил, что чем выше он начал подниматься, тем больше из него выплескивалась кипящая внутри нервозная самоуверенность, и его мысли причудливо выпрыгивали и лопались на поверхности, как набегающие один на другой пузыри пляшущего кипятка.
В моей чудом уцелевшей клеенчатой тетради с записями хрущевского периода есть одна зафиксированная беседа с Аджубеем — в его срединной ипостаси — в должности члена редколлегии «Комсомолки» по отделу литературы и искусств. Я принес невинное лирическое стихотворение о поездке с любимой девушкой на речном трамвае. В стихотворении был легкий иронический пассаж о том, как скучающие пассажиры в темных очках с белыми оправами бросали в Москву-реку пустые бумажные стаканчики из-под мороженого. Могу задним числом поклясться, что никаких политических «подтекстов» в стихотворении не было. Но вот каким воистину кафкианским монологом разразился неудержимо рвущийся куда-то в партийные заоблачные выси будущий редактор «Известий», нацеленно швыряя в меня голубые булыжники глаз из-под колосистых рыжих бровей:
— Женя, это не просто плохое стихотворение. Это политическая ошибка. Что за ссора с любимой девушкой на пароходе? Мелко... Где общественная польза? Да, мы ортодоксальны, но на том, как говорится, стоим и стоять будем. О чем вы все, молодые поэты, сейчас пишете, когда вокруг идет такая борьба! Что это за бумажные стаканчики? Зачем тебе эта деталь? К чему ты призываешь — чтобы все кидали бумажные стаканчики с каждого парохода? Тогда всю Москву-реку засорят! И вот еще одна двусмысленная деталь — темные очки в белых оправах. Женя, ты знаешь, где здание ЦК? Ну так вот, представь, что из здания ЦК один за другим выходят люди — все именно в таких очках. Не можешь представить, не правда ли? А, скажем, в двадцать пятом году, на заре социализма, трудно было бы представить, чтобы из этого же здания ЦК выходили люди — все сплошь в галстуках и пиджаках. Женя, поверь, я не принадлежу к тем ханжам, которые говорят, что темные очки — это пижонство. Нет, они полезны, предохраняют от морщин. Но понимаешь, Женя, сейчас они еще не вошли в наш советский быт — это принадлежность какого-то узкого мирка. Зачем же об этом писать? Один крупный товарищ (не буду называть его фамилию) недавно был в Венгрии в наших отечественных очках. Ему сказали, что такие очки там носили в двадцатых годах. Хорошо еще он не растерялся и с присущим ему народным остроумием сказал, что эти очки у него остались именно с тех пор. Если у нас еще не освоили производство очков как следует, то зачем же глумиться над нашими недостатками, Женя? Нет, я всерьез озабочен некоторыми тенденциями в твоем творчестве. Мы — за лирику, но за ту лирику, которая нам строить и жить помогает. Будь бы кто-нибудь другой на моем месте, Женя, взял бы он копию этого стихотворения да и отнес твоим доброжелателям в кавычках. А я — твой истинный доброжелатель, так что спрячь свой опус, не высовывайся с ним...
В каком-то смысле этот монолог — исторический, ибо только кровавая история нашей страны могла так изуродовать человеческое мышление, превратить его в такую политическую неврастению, в такую припадочную самоуверенность при полной неуверенности, в такую мешанину страхов, опасок, оглядок, приправленную ханжеской дидактикой. Это не сам человек говорил, а все его тысячи страхов, сидящие в нем. Он понимал, что близость к первому человеку государства, давая ему временные неограниченные возможности, обрекала его рано или поздно на мстительность завистников. Именно это сознание обреченности бесило его, отупляло постоянным свербением, несмотря на временное наркотическое опьянение собственным кажущимся всемогуществом. Как было все перепутано в этом человеке! Уж вы не обессудьте, Алексей Иванович, что вытащил я эту старенькую тетрадку и воспроизвел разговор, в ней записанный и вами наверняка забытый. Делаю я это совсем не для того, чтобы обидеть вас, унизить в чьих-то глазах, а потому, что стенограмма нашей психологии — это тоже история, которую нельзя приукрашивать.
В фильме «Похороны Сталина» я привожу собственные стихи о врачах-убийцах, и, к счастью, ненапечатанные. Но я думаю, что эти позорные стихи, как стенограмма моей тогдашней психологии, будут необходимым историческим документом для потомков, чтобы они снова не впали в наш психоз, в нашу слепоту. Сейчас, после столького пережитого, вы, конечно, стали другим. И я стал другим, но когда-то и во мне было все перепутано, как в вас.
Среди тех, кто вырос в сталинскую эру, неискалеченных не было.

АХ ТЫ, СУКА РОМАНТИКА
На Братской ГЭС в 1964 году я услышал такую частушку:
Ах ты, сука романтика,
ах ты, блядская ГЭС.
Я приехала с бантиком,
а осталась без.
Надо довести людей до того, чтобы романтику они назвали сукой. Меня тоже столько лет доводили до того, чтобы я возненавидел романтику. Я ей тоже верил, а она меня все время тыкала носом в дерьмо. Революционная романтика, в которой нас воспитывали, жестоко предавала тех, кто ей был предан всей душой. Циникам было легче.
Дитя сталинской эры, я был мешаным-перемешаным существом, и во мне уживались и революционная романтика, и звериный инстинкт выживания, и преданность поэзии, и халтурмейстерское графоманство. Одной и той же рукой я писал уже настоящие стихи: «Вагон», «Перед встречей», «Зависть», «Свадьба» — и в то же время откровенную халтуру ради денег и собственной фамилии на видном месте в газете. Как я написал в своей «Преждевременной автобиографии» — «невинная ребяческая забава грозила незаметно перейти в саморастление». Образовалась причудливая смесь из обожания поэзии и легкомысленных предательств поэзии на каждом шагу.
Я долго еще выкарабкивался из дурных привычек газетного мальчишки — поэта, воспитанника сталинюгенда. Но и тогда во мне теплилось нечто совсем другое, правдоискательское, что ли. Ведь еще в 1952 году параллельно с одами Сталину я писал: «Не надо говорить неправду детям, не надо их в неправде убеждать. Не надо уверять их, что на свете лишь тишь да гладь да божья благодать». Моя юношеская душа была полем борьбы зла и добра нашей эпохи, и зло во мне иногда побеждало, как десант чужих, до зубов вооруженных микробов, попав на благодатную для зла почву наивного революционного романтизма. Но все-таки романтизм мой был самый искренний и поэтому раздражал тех, для кого он был лишь красивым прикрытием их цинической сущности.
Первый удар по моему романтизму был нанесен, когда ЦК ВЛКСМ возглавлял будущий шеф КГБ Александр Шелепин, по прозвищу «Железный Шурик». Он разгромил и попытался выдрать из 1-го номера журнала «Молодая гвардия» в 1956 году цикл моих неореволюционных стихов, призывавших к очищению идеалов Октябрьской революции. Я растерялся — почему комсомол, который, казалось бы, должен был поддержать меня за мой романтизм, набросился сначала на эти стихи, затем в 1957 году на поэму «Станция Зима» и в 1962-м на мою идеалистическую, полную самых благих намерений «Преждевременную автобиографию», обозвав ее «хлестаковщиной»?
Почему так случилось?
Во-первых, потому, что я напечатал свою автобиографию за границей, «не посоветовавшись с товарищами», то есть бесцензурно. Тогда, после скандала с «Доктором Живаго», это был случай беспрецедентный. То было время, когда милицией был бы немедленно задержан любой гражданин, если бы он понес по улице «несогласованный» плакат — даже «Да здравствует коммунизм!». Во-вторых, я слишком многое «позволял», чего не могли себе позволить они сами,— говорил о реально существующем у нас антисемитизме, о наследниках Сталина, о литературной бюрократии, о необходимости открыть границы, о праве художников на разнообразие стилей вне жестких рамок искусственного соцреализма.
Моя автобиография, напечатанная в западногерманском «Штерне» и во французском «Экспрессе», вызвала всплеск новой надежды левых сил в Европе после депрессии, вдавленной в души гусеницами наших танков в Будапеште 1956 года. Жак Дюкло, секретарь ФКП, на приеме в мою честь говорил, что после моей автобиографии многие французские коммунисты, сдавшие свои билеты в 1956-м. снова вступают в партию. Посол СССР во Франции Виноградов в своем тосте за меня сказал, что я заслуживаю за свою поездку звания Героя Советского Союза. Во франкистской Испании моя автобиография была запрещена, как коммунистическая пропаганда. Правые круги в ФРГ критиковали «Штерн» за эту публикацию.
Я по наивности своей думал, что меня в Москве встретят чуть ли не с оркестрами. Но наследники Сталина — старые и молодые — меня встретили оскорблениями, издевательствами, промыванием мозгов. Их, циников, напугал мой остаточный нецинизм, их, тайных нигилистов, не думающих ни про какую революцию, испугала именно моя вера как прямая опасность разоблачить их неверие. Они возненавидели меня за то, что во мне еще держался остаток не отобранной жизнью чистоты, которая уже давно и не пробрезживала в них самих. Они потому так часто называли меня позером, что для них поверить в мою искренность было бы все равно, что признать собственный моральный крах.

ТРИДЦАТЬ ПРОЦЕНТОВ ПРОТИВ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ?
Многие годы мне довелось общаться с одним редактором — профессиональным разоблачителем империалистической идеологии, который сам был когда-то похож на акулу империализма, а теперь на черепаху Тортилу. Он был настолько карикатурно несимпатичен, что его охотно приглашали для лекций и телевизионных интервью западные реакционеры. Однажды, попыхивая сигарой мне в лицо, он цинически соизволил пошутить: «Наши отношения мы можем строить на следующей основе: я вам буду позволять тридцать процентов против советской власти, но с условием, что остальные семьдесят будут — «за». Я обомлел, ибо мне и в голову тогда не приходило, что я могу написать хоть строку против советской власти. Но он-то, исходя из своей психологии политического прожженного спекулянта, был уверен, что для меня «очищение идеалов» не что иное, как театрализованная спекуляция.
Профессиональные охранники идеалов — тех самых идеалов, которые я столь возвышенно собирался «очищать», постепенно выбивали из меня веру в сами эти идеалы. Из стихотворения «Монолог попа, ставшего боцманом на Лене» после первой скандальной публикации в «Неделе» в 1967 году цензура не зря долгие годы при последующих перепечатках выбрасывала строфу:
О, лишь от страха монолитны
они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты,
но вечно среднее звено.
Но цензура все-таки проглядела другое четверостишие, пожалуй, еще более существенное для внутренней перемены во мне:
И понял я — ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.
Я благодарен цензуре за то, что постоянным палаческим вниманием красного карандаша она ориентировала меня на самое важное, самое болевое. Я благодарен цензуре за то, что она постепенно излечивала меня от политических иллюзий, которыми я имел несчастье по преступной щедрости делиться с читателями.
Продолжение следует.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2019
Конструктор сайтов - uCoz