каморка папыВлада
журнал Иностранная литература 1964-08 текст-19
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 25.04.2019, 19:42

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

II. Студент-медик
В 1935 году в начальной школе на восточной окраине города Кобэ я, пожалуй, был единственным учеником с длинными волосами.
Теперь эта окраина сплошь застроена, но тогда у школы тянулись грядки с луком и стояли крестьянские дома, а под окнами со свистом проносилась электричка. Большинство школьников были детьми крестьян, и среди них не встречалось ни одного с длинными волосами, как у меня. Среди этих наголо стриженных ребят с искусственными плешами величиной с медяк, попадались и такие, что ходили в школу с младенцем за спиной. Когда во время урока младенцы просились по малой нужде или просто начинали реветь, молодой учитель растерянно говорил: «Иди успокой» — и показывал ученику на дверь.
В отличие от токийских школ здесь учитель называл учеников просто по имени: Масару, Цутому без добавления приставки «кун». Лишь меня одного он звал всегда Тода-кун. И мои одноклассники не видели в этом ничего странного. Приставка просто говорила о том, что я не крестьянский сын. Мой отец был врачом-терапевтом, практиковавшим в том же районе. По-видимому, у молодого учителя, только что окончившего педагогическое училище и ходившего в своем неизменном сюртуке, профессия отца вызывала уважение. К тому же в моем дневнике с первого класса стояли одни пятерки. Я хоть и не отличался крепким здоровьем, но был единственным учеником в школе, которого в будущем ждал университет.
Каждый год мне давали главную роль в школьном спектакле, на выставках рисунков учащихся мои неизменно отмечались грамотой; может быть, поэтому я и начал бессознательно надувать взрослых. Взрослыми были учителя, а также отец и мать. Я быстро научился читать по их взглядам, как нужно поступать, чтобы их обрадовать и заслужить похвалу, и, смотря по обстоятельствам, прикидывался наивным или изображал умницу — и то и другое я делал без малейших усилий. Инстинктивно я чувствовал, что взрослые ценят во мне две вещи: душевную чистоту и способности. Быть слишком уж хорошим тоже нельзя, так же как и слишком умным,— это может показаться подозрительным. Но если и то и другое проявлять в меру, успех обеспечен.
Сейчас, вспоминая все это, я не считаю, что отличался в детстве особым умом. Но припомните свое детство. Все дети, хоть сколько-нибудь способные, обладают известной долей хитрости. Снискав благодаря этому любовь и внимание взрослых, они начинают искренне верить, что они очень хорошие.
В пятом классе в первый день учебного года учитель представил нам нового ученика. Это был щуплый, низкорослый мальчик в очках, с забинтованной шеей. Боязливо, как девочка, он стоял перед учителем, потупив глаза и глядя в одну точку.
— Ну, ребята,— весело сказал молодой учитель в пожелтевших спортивных брюках,— это ваш новый товарищ, его перевели к нам из токийской школы. Думаю, вы с ним подружитесь,— Учитель написал на доске: «Минору Вакабаяси».— Это его имя.
По классу прошел шумок. Кое-кто украдкой покосился на меня. Ведь этот мальчик, по имени Минору, носил такие же длинные волосы, как и я. Я наблюдал за ним с чувством недоброжелательства и даже враждебности. Поправляя спускающиеся на нос очки, он исподлобья посматривал на нас и тут же опять опускал глаза.
— Все, надеюсь, написали сочинение о том, как провели лето? — спросил учитель, — Вакабаяси-кун, садись вон за ту парту и слушай. Первым будешь читать ты, Тода-кун.
То, что учитель назвал новичка Вакабаяси-кун, задело мое самолюбие. До сих пор в нашем классе только я один пользовался этой привилегией.
Я поднялся и начал читать. Обычно такое чтение было моим коньком. Мои сочинения считались образцовыми, тут я мог вовсю потешить мое тщеславие, но на сей раз на душе было тревожно. Я, не отрываясь, смотрел на новичка, усевшегося наискосок от меня. Он пришел из токийской школы, носит длинные волосы и одет в щеголеватый костюм с белым воротничком. «Ничего, не поддамся»,— пробормотал я про себя.
В моих сочинениях всегда были одно-два «трогательных» места. Они специально предназначались для преподавателя. Он неизменно умилялся моей добротой, юношеской чистотой и другими похвальными качествами, которые так и выпирали из моих сочинений. Недаром настольной книгой преподавателя был сборник нравоучительных рассказов Судзуки Миэкити «Красная птица», которые он нам с превеликой охотой читал.
— «Как-то в середине лета я узнал, что Кимура болел, и тут же решил пойти его проведать»,— проникновенно стал я читать, стоя перед всем классом.
Это было правдой. Но дальше я присочинил то, чего не было,— описал, как несу больному Кимура коллекцию бабочек, которую с таким трудом собрал:
— «И вот, когда я зашагал через луковые грядки, мне вдруг стало жаль отдавать эту коллекцию. Меня несколько раз подмывало вернуться домой, но я все же пошел к товарищу и облегченно вздохнул, увидев его довольное лицо».
— Прекрасно,— удовлетворенно улыбаясь, сказал учитель, когда я кончил читать, и оглядел учеников.— Понимаете, что хорошо в сочинении Тода-куна? Кто понял, поднимите руки.
Несколько ребят неуверенно подняли руки. А я уже догадывался, что они ответят и что скажет учитель. Я действительно отнес Кимура коллекцию бабочек. Но вовсе не из сочувствия. Правдой было и то, что я шел по огороду, где трещали цикады. Но мне совершенно не жаль было коллекцию. Отец мне купил целых три, их все равно некуда было ставить. Нечего и говорить, Кимура, конечно, обрадовался. Но это отнюдь не умилило меня. Я только подумал, как бедно живет Кимура, и мысленно сравнил его жалкую лачугу с нашим благоустроенным домом.
— Акира, попробуй ты ответить.
— Хорошо, что Тода-кун подарил коллекцию... дорогую для него коллекцию подарил Кимура. Это хороший поступок.
— Это, конечно, похвально. Но главное здесь — другое,— сказал учитель и, повернувшись к доске, крупно написал мелом: «ЧИСТОСЕРДЕЧИЕ».— Помните, ребята, Тода-кун честно пишет о том, что ему стало жалко отдавать коллекцию. Обычно вы кривите душой в сочинениях. А вот Тода-кун чистосердечно описывает свои чувства. Это очень приятно.
Я смотрел на крупно начертанные на доске иероглифы «ЧИСТОСЕРДЕЧИЕ». Из соседнего класса доносились сиплые звуки фисгармонии. Девочки пели хором что-то заунывное. Я не чувствовал, что обманул и ребят и учителя. Ведь я привык к этому, так было всегда и дома и в школе, недаром я считался первым учеником и пай-мальчиком.
Я украдкой взглянул на новичка. Он напряженно смотрел на доску, но, почувствовав мой взгляд, повернулся и тоже уставился на меня. Несколько секунд мы пытливо разглядывали друг друга. Вдруг его лицо порозовело, а по губам пробежала тонкая усмешка. «Всех ты провел, но я-то не дурак,— говорила эта усмешка.— И коллекция твоя и все твои нюни гроша ломаного не стоят. Вранье все это. Взрослых ты еще можешь одурачить, но меня не проведешь».
Я отвел глаза и почувствовал, как у меня краснеют уши. Сиплые звуки фисгармонии смолкли, и голоса девочек стихли. Мне показалось, что иероглифы на доске дрожат и прыгают.
С этого дня бастион моей самоуверенности начал понемногу рушиться. И в классе и на школьном дворе, если только Минору был поблизости, я чувствовал себя стесненно, словно он знал обо мне что-то нехорошее, постыдное. Я не стал учиться хуже, но теперь, когда учитель хвалил меня при всем классе, когда мои рисунки вывешивали на стену или когда ребята выбирали меня старостой, я невольно украдкой поглядывал на Минору.
Я боялся его проницательных глаз, но сейчас, оценивая все издалека, должен признать, что они ни в коем случае не были осуждающими глазами или глазами совести. Просто мы были молчаливыми сообщниками, знающими одну и ту же тайну и видящими друг друга насквозь. И я чувствовал не укоры совести, а стыд, что меня разоблачили.
Этот мальчик ни с кем не играл. На переменах, когда ребята носились по двору, он, прислонившись к качелям, молча наблюдал за происходящим. На уроках гимнастики он тоже стоял в сторонке, так как получил освобождение от занятий. И даже когда ребята заговаривали с ним, он отвечал односложно: «Нет, не хочу» или: «Угу». Когда же все убедились, что этот бледнолицый, похожий на девчонку мальчик в городском костюме с длинными, как у меня, волосами в общем-то тюфяк, да и учится не ахти как, начали открыто помыкать им. И я перестал его бояться и робеть перед ним.
Мои одноклассники — сыновья крестьян — начали потешаться над Минору. Однажды, убрав класс после уроков, я вышел во двор, собираясь идти домой, как вдруг увидел, что на спортивной площадке Масару и Сусуму тащат Вакабаяси по песку за волосы. Сначала он пытался сопротивляться, на минуту даже поднялся, но очень быстро отказался от борьбы, и его тут же опять повалили. Я с удовольствием наблюдал за этой сценой. Мне и в голову не пришло заступиться за Вакабаяси. Напротив, я со злорадством думал: «Ну и поделом! Тебя еще не так стоит проучить».
Так бы, наверно, я и стоял, посмеиваясь, если бы не заметил в окно учителя, шедшего по коридору. Мгновенно сообразив, что он направляется на спортплощадку, я опрометью бросился разнимать дерущихся.
— А ну, прекратите это безобразие! — во весь голос крикнул я, отлично сознавая, что учитель видит эту сцену.— Масару, не обижай новичка! Смотри, нарвешься на учителя!
Мальчишки обернулись и, увидев учителя, смущенно покраснели, но их жертва продолжала лежать на песке.
— Вакабаяси-кун, что с тобой? — спросил я, подойдя к нему.
Мальчик поднял глаза, в лучах заходящего солнца на лице его засверкали песчинки. Поодаль валялись очки с погнувшейся оправой. Когда я хотел стереть с его лица песок, Вакабаяси резко отстранил мою руку и брезгливо поморщился.
— Отстань, я же к тебе не пристаю...
Моя правая рука сама сжалась в кулак, но я знал, что учитель стоит рядом.
— Опять ты, Масару,— укоризненно проговорил учитель.
— Да вот Масару пристал к Вакабаяси-куну...— Я запнулся, словно мне было очень трудно говорить.— Я сразу подбежал разнять их, но...
Пока я вел обычную игру, Вакабаяси, залитый лучами заходящего солнца, смотрел не на учителя и не на меня, а куда-то в сторону. Я впервые увидел его глаза без очков и поразился — они словно читали все мои мысли.
— И не стыдно вам? — покачал головой учитель.— Масару, Сусуму, вы хоть бы с вашего старосты брали пример.
Старостой был я. Пока учитель корил ребят, Вакабаяси, стряхнув с лица песок и подобрав кирзовый портфель, ушел, словно все случившееся нисколько его не касалось.
Весной следующего года Вакабаяси перевели в другую школу. Так же, как в первый день, наш учитель поставил его у своего стола. И так же, как в тот день, взяв в руки мел, написал на доске: «ЕСИМАСА».
— Е-СИ-МА-СА. Ну-ка, Томио, чем примечателен этот город?
— Там добывают медь.
— Правильно, медь. Вот не успели вы подружиться, а Вакабаяси-кун уже переезжает по семейным обстоятельствам в Есимаса. Сегодня он с нами последний день.
В таких случаях учитель внезапно добреет. Я представил себе город, куда едет Вакабаяси. Я знал, что город этот окружают голые холмы, а небо там покрыто черной копотью от труб. Вакабаяси стоял неподвижно, потупив глаза. И сегодня, как в первый день, его шея была обмотана бинтом.
— Тода-кун, попрощайся от имени класса,— сказал учитель.
— До свиданья, Вакабаяси-кун!
Он молчал. И лишь, выходя из класса, на мгновение обернулся — по его губам пробежала едва заметная усмешка.
С этого дня я забыл про него. Во всяком случае, старался забыть. Теперь парта Вакабаяси пустовала. Вскоре сторож куда-то убрал ее. У меня словно гора с плеч свалилась, исчезли страх, настороженность. Я снова блаженствовал в звании первого ученика, читал во весь голос свои сочинения и получал похвальные грамоты.
Снова наступило лето. Однажды в жаркий полдень я один шагал по луковым огородам. В траве оглушительно трещали цикады, по пыльной дороге торговец эскимо тащил свою тележку.
И вдруг я вспомнил сочинение, которое написал в прошлые летние каникулы. Сочинение, в котором рассказывалось о том, как я навестил Кимура и подарил ему коллекцию бабочек. Оно было написано специально, чтобы растрогать учителя, с явным подражанием «Красной птице». И эту тайну знал только мальчик, которого звали Вакабаяси.
Я бегом помчался домой. Отыскал авторучку, которой дорожил больше всего. Отец купил ее в Германии и подарил мне. Сунув авторучку в карман, я опрометью побежал к Кимура.
— На. Я дарю ее тебе.
— Зачем? — Кимура стоял у коровника, растерянно поглядывая то на мое вспотевшее лицо, то на авторучку.
— Просто так.
— Гм... Ну, тогда давай.
— Только смотри, никому ни слова, что тебе подарил эту ручку я. Ни родителям, ни учителю, понял?
Возвращаясь домой, я с облегчением почувствовал, что наконец-то освободился от гнетущего стыда, который вот уже полгода мучил меня, освободился от презрительной усмешки бледнолицего Вакабаяси. А в траве по-прежнему до одури трещали цикады, торговец эскимо, остановившись на краю дороги, неторопливо мочился... Но я не избавился от опустошенности. Не было ни радости от того, что я совершил добрый поступок, ни даже крохотного удовлетворения.
Воспоминания детства сохранились, наверное, не только у меня. У вас ведь тоже есть что-нибудь подобное. А в памяти встают дальнейшие события.
Я поступил в гимназию Н. в районе Асия. Тут все было подчинено тому, чтобы как можно большее число учеников поступало в высшие учебные заведения. Поэтому все пять лет нас, нарядив в форму цвета хаки, ежедневно свирепо натаскивали к приемным экзаменам и гоняли на военных занятиях. Гимназисты, в зависимости от успеваемости, были разбиты на классы: «А», «Б» и «В». Мы, как заключенные, носили на груди нашивку с классной буквой.
В этой гимназии я стал обыкновенным и незаметным учеником класса «Б». Не моя леность была тому причиной. Я очень скоро понял, что это не начальная школа, здесь все учащиеся были из той же среды, что и я, и не хуже меня наловчились надувать преподавателей. Мой отец был врачом, и я тоже решил посвятить себя этой профессии. Но не потому, что испытывал к ней влечение или мечтал стать ученым. Просто я с детства уверовал, что профессия врача — одна из самых выгодных. Тут уж никогда без куска хлеба не останешься. К тому же отец говорил, что студенты-медики пользуются льготами при прохождении военной службы.
В гимназии больше всего я любил уроки естествознания. Еще в начальной школе я стал коллекционировать бабочек, а в гимназии продолжал ловить и собирать насекомых; поймав бабочку, я клал ее в пахнущую нафталином коробку и любовался своей добычей.
Учителя естествознания мы прозвали Окодзэ *, очень уж он был широкоскулый и пучеглазый, совсем как эта рыба. Он являлся на занятая в пузырящихся на коленях брюках и жеваном пиджаке и, моргая своими круглыми навыкате глазами, рассказывал ученикам, как он всю жизнь собирает насекомых, обитающих на горе Рокугодзан. Впервые он пришел к нам, когда я был в четвертом классе. Как-то, рассказав о разновидностях бабочек, встречающихся в районе Хансин, он притащил маленькую стеклянную коробку, обернутую в фуросики *.
* Небольшая морская рыба с крупной головой, из семейства остроплавниковых.
— А эту я поймал прошлым летом в верховьях реки Асиягава,— сказал он и, довольно оглядев всех, высоко поднял стеклянную коробку.
* Специальный платок, в котором носят в Японии мелкие вещи.
Никогда еще я не видел такой удивительной бабочки. И ее большие крылья, похожие на натянутый лук, и мягкое пухлое брюшко были совершенно серебряными. И только тонкие шелковистые усики — белыми. Я почему-то сразу представил прекрасную, юную танцовщицу с белой короной на голове, всю в серебряной пудре, готовую взлететь в грациозном прыжке.
— Наверно, гибрид. Но и для гибрида редкий экземпляр. Доктор Ямагути из Киото просит уступить эту красавицу ему, но мне жалко с ней расставаться.
Окодзэ улыбнулся и любовно погладил крышку стеклянной коробочки.
Эта бабочка настолько завладела моим воображением, что я весь день не мог думать ни о чем другом. Замирая от наслаждения, я представлял себе, как вонзаю иглу в ее мягкое серебряное брюшко.
После занятий я, как обычно, вышел вместе с товарищами из гимназии и, когда уже был на улице, внезапно вспомнил, что забыл в классе коробку из-под завтрака. Когда я вернулся в опустевший класс, лучи заходящего солнца желтыми струями текли по партам и полу. В коридоре тоже не было никого. Неожиданно ноги привели меня к кабинету естествознания. Я толкнул дверь — не заперта. До чего же удачно все складывается! В маленькой комнате, пропахшей нафталином, на застекленных полках освещенные лучами заходящего солнца лежали различные минералы и коробки с листьями растений.
На одной из полок я нашел черный фуросики Окодзэ. Я развернул платок, бросил его на пол и мигом сунул маленькую коробочку в брезентовый ранец. Я осторожно открыл дверь и вышел в коридор. Меня никто не видел.
Войдя на следующий день в класс, я заметил, что ребята о чем-то перешептываются.
— У Окодзэ бабочку стащили.
— Да? Кто?
Почувствовав, как мое лицо заливается краской, я отвел глаза.
— Вор уже пойман: стащил Ямагути из класса «В». Сторож видел, как вчера после уроков он выходил из кабинета естествознания.
Я вспомнил обезьянье лицо этого Ямагути. Он учился в отстающей группе. Среди гимназистов всегда объявляется какой-нибудь фигляр, скоморох, и в нашей гимназии Ямагути взял эту роль на себя.
— А он вернул бабочку?
— Нет. Говорит, потерял. Вот олух!
— И вправду дурак!
Целый день жалкая фигура Ямагути маячила на спортплощадке: он был наказан и стоял там по команде «смирно». Я не мог смотреть на него, настолько мне было не по себе! Еще бы! Ведь это я должен был там стоять. Непонятно одно: почему Ямагути взял вину на себя? Уже после полудня посеревший от усталости Ямагути понуро опустил плечи: видно, ему уже было невмоготу.
«Ну и пусть стоит! Поделом! Раз совался в кабинет — значит, хотел что-нибудь стащить,— убеждал я себя, чтобы заглушить угрызения совести.— Дурак, вот и мучается! Был бы поумнее, выкрутился бы».
Вернувшись домой, я вынул бабочку из коробки и сжег ее во дворе. Крылья мгновенно вспыхнули, словно бумажные, и с них осыпалась серебряная пыльца. Ветер тут же развеял прах. Ночью у меня внезапно разболелся зуб, а во сне часто являлась сгорбленная фигура Ямагути.
На следующий день я пошел в гимназию, прижимая руку к опухшей щеке. Увидев впереди Ямагути, разговаривающего с приятелями, я невольно замедлил шаг.
— Ну и отличился ты! — донесся до меня голос одного из гимназистов.
За один день Ямагути превратился в героя. Размахивая руками, он самодовольно говорил:
— Вот потеха! Этот Окодзэ чуть не разревелся...
— А куда ты дел бабочку?
— Бабочку! Да ну ее! В канаву выкинул...
Услышав этот разговор, я сразу успокоился. От моей тревоги и мучительных угрызений совести не осталось и следа. Даже зубная боль почти прошла. Знай я, что так получится, никогда бы не сжег бабочки. Все стало на свои места. Я старательно записывал за учителем его слова, а на уроке гимнастики очень переживал, что забыл дома трусы.
Какой толк продолжать перечислять аналогичные случаи? Стоит только копнуть поглубже мое детство и юность, эти случаи предстанут в великом множестве, отличаясь лишь степенью подлости. Поэтому я вспомнил только о двух.
И все же очень долго я не склонен был считать себя человеком бессовестным. Угрызения совести? Нет, я их не испытывал с детства, я боялся лишь наказания. Разумеется, я не кичился своим благородством и был убежден, что окружающие, на поверку, ничем не лучше меня. Мне просто везло — ведь за мои проступки меня никогда не наказывали и не осуждали.
Например, существует преступление, именуемое прелюбодеянием. Я совершил его пять лет назад, когда учился на естественном факультете в Нанива. И вот живу же я, не мучаясь угрызениями совести, и никто меня за это не презирает. Или другое — ежедневно я хожу по палатам и осматриваю больных. Никогда я не испытываю к ним ни жалости, ни сочувствия, но, несмотря на это, принимаю как должное их доверие и почтительное обращение «сэнсэй».
Совершив прелюбодеяние, я не почувствовал, что поступил бесчестно. Правда, мне было не по себе, как то неловко и противно... Но все это сразу исчезло, как только я понял, что посторонние не разнюхали мою тайну. И угрызения совести мучали меня недолго — самое большее месяц. В недозволенную связь вступил я с кузиной. Теперь она мать двоих детей, так что не стоит упоминать ее имя. Да и останавливаться на этом особенно подробно тоже ни к чему. Кузина была лет на пять старше меня и в гимназические годы находилась на попечении нашей семьи. Она часто вспоминала те годы, но для меня они бесследно исчезли, словно никогда ничего и не было. Я помню только, что тогда у кузины за спиной болтались две тугие косы, а когда она улыбалась, обнажались белые зубы и на правой щеке появлялась ямочка. Сразу по окончании гимназии она вышла замуж, и мы долго не виделись. Муж ее окончил частную школу в Осака и служил в торговой фирме.
Как-то в студенческие годы, во время летних каникул, я, не знаю даже почему, захотел вдруг съездить к ней в Оцу. Увидев кузину, я был разочарован. За несколько лет она превратилась в замученную домашними делами, поблекшую женщину. Ведь совсем недавно она вышла замуж, а у нее на лице уже лежала печать усталости от житейских невзгод. В тесном, сумрачном доме, возможно из-за близости озера, было сыро и вечно несло из уборной. Муж кузины оказался бесцветным, апатичным служащим с запавшими глазами. От нечего делать я днем купался, а вечерами, изнемогая от противокомариных курений, почитывал прошлогодние журналы да еще изредка заглядывал в учебник математики, который прихватил с собой. Через фусума * до меня доносились ежевечерние перебранки супругов. Кузина вечно нападала на неудачливого мужа.
* Внутренняя раздвижная перегородка в доме.
— Куда это годится? Уволиться-то просто, а попробуй потом устройся...
— Потише, попридержи язык,— увещевал ее муж.— Ведь услышать может...
Они могли браниться часами, потом, поостыв, не спеша пили чай.
- Господи, до чего тошно!..— тяжело вздыхая, говорила кузина на следующий день, когда муж уходил на службу. Она усаживалась на циновку и, вытянув ноги, принималась поправлять волосы на затылке.— Женщина должна выходить замуж за мужчину, который окончил государственный университет.
— Но он, кажется, неплохой человек,— проговорил я, притворяясь непонимающим.
Произошло это накануне моего отъезда. В ту ночь муж кузины, кажется, дежурил. После ужина делать было нечего, и я почти до десяти часов выслушивал ее жалобы. Среди ночи я услышал, как она плачет... В озере тихо плескалась вода. В доме было до удушья жарко.
— Можно я к тебе приду? — раздался через фусума сдавленный голос.— У меня что-то голова разболелась.
Я никогда не думал, что близость с женщиной, близость, которая так волновала мое воображение, такая бесконечно унылая вещь.
— Только смотри никому не говори... Если обещаешь молчать, можешь делать все, что хочешь,— прошептала кузина.
И я без всякой радости лишился невинности.
Утром ее муж вернулся с испитым лицом. Когда я подошел к колодцу, он качал воду насосом, а потом шумно полоскал рот.
— А вам, кажется, уже пора на автобус,— торопила меня кузина, как-то странно улыбаясь.— Смотрите, опоздаете.
Взяв чемодан, я вышел из дому. Озеро было черным от тины, в нем плавали размокшие щепки. Идя вдоль берега, я не чувствовал ни волнения, ни стыда. Я знал, что кузина будет молчать. Она слишком презирает мужа, чтобы признаться ему в своей измене. Тайна никогда не раскроется — сознание этого совершенно успокоило меня.
«Заставили жить в таком коровнике, так и пеняйте на себя». Я даже испытывал некоторое удовлетворение. Мне и в голову не пришло, что я низкий, бессовестный человек, злоупотребивший чужим гостеприимством. Я презирал жалкого клерка с запавшими глазами.
Я уже говорил, что сейчас кузина мать двоих детей. Право, не знаю, терзалась ли она своей изменой. Скорее всего, нет. Ясно одно: муж и по сей день ничего не знает. Ведь он ничего не заметил, а жена ему не призналась. И вот получается, что кузина, мать и жена, и я, студент-медик, продолжаем пользоваться уважением общества, в котором живем.
Да дело вовсе и не в этом поступке. У меня не только отсутствует совесть, я вообще, по-моему, бесчувственный человек. Зачем скрывать это от самого себя? По правде говоря, я совершенно равнодушен к боли и к смерти других. Как студент-медик, я быстро свыкся со страданиями больных; слишком часто я видел их смерть. Не могу же я всякий раз хвататься за голову.
— Сэнсэй, пожалуйста, дайте наркоз,— со слезами просили родственники, не выдерживая стонов оперируемого, но я только холодно качал головой.
— Опасно, еще рано,— отвечал я, а про себя думаю: «До чего же они надоели со своими капризами!»
Кто-то умирает в палате. Плачут родственники. Я стою перед ними с сочувствующим видом. Но как только выхожу в коридор, чужое страдание начисто забывается.
Наверное, это все же профессиональное. Работа медика незаметно притупляет сочувствие к чужой боли.
Потому-то даже за Сано меня не мучила совесть. Сано была моей прислугой. Она приехала из префектуры Сага, когда я перешел на третий курс и снял маленькую квартирку в Якуинтё. Ее родители рано умерли, из родных остался только старший брат да еще маленькая сестра. Когда я однажды увидел, что Сано тошнит, я растерялся и испугался. Но первое, что пришло мне в голову, было вовсе не раскаяние, что я испортил ей жизнь, а страх при мысли, что может родиться ребенок.
Я еще и теперь помню ту ночь. Это был опасный шаг — ведь чуть что не так, и девушка могла бы умереть. Орудуя кюреткой, которую я обманом выпросил у приятелей из гинекологического отделения, я выскреб плод. Я весь вспотел, условия были неподходящие, но в ту минуту я был озабочен одним: как бы выпутаться из этой истории, ведь мне вовсе не улыбалось испортить себе жизнь из-за какой-то деревенской девчонки. Муки Сано, которая, повернув обескровленное лицо к стене, тихо стонала, стиснув зубы, мало меня трогали. И даже теперь, вспоминая все это, я думаю об одном: как ей удалось избежать воспаления брюшины?
Через месяц после аборта я отправил Сано на родину под предлогом, что переезжаю в пансионат, где мне не понадобятся ее услуги. На самом деле я больше не хотел ее видеть. Когда вагон третьего класса заскользил по рельсам, Сано прижалась лицом к окну. Моросил мелкий дождик. Но вот поезд исчез за серой завесой, и я с облегчением вздохнул. Конечно, я знал, что она страдает, мысленно видел ее лицо, прижавшееся к стеклу... Я знал, что поступил непорядочно, но все же не испытывал угрызений совести.
Хватит, не буду больше об этом писать. Ведь и сейчас я вспоминаю все это не потому, что меня мучает совесть. Правда, мне стыдно и того сочинения, и кражи бабочки, и прелюбодеяния с кузиной, и поступка с Сано. Но стыдиться и мучиться — это разные вещи.
А если так, то почему же я все-таки пишу? Потому что мне жутко — я боюсь себя, человека без совести, который страшится лишь открытого общественного осуждения.
Жутко — это, конечно, преувеличение. Просто мне не по себе. И я хочу спросить вас всех — вы, с виду такие жалостливые и добрые, вы тоже, если вас копнуть поглубже, бесчувственны к страданиям других? Вы тоже не чувствуете ни раскаяния, ни стыда, потому что общество вас до сих пор не наказало? Неужели вам никогда не кажется странным, что вы такие?
Однажды, в начале этой зимы, я с крыши больницы рассеянно смотрел, как самолеты Б-29 бомбили город. Нам с Сугуро поручили наблюдение за воздухом, поэтому каждый раз при налете мы подымались на крышу.
В этот день бомбили очень сильно. Над городом клубился дым, кое-где его прорезали языки пламени. Звено бомбардировщиков, покружив с полчаса над городом, улетело в сторону моря, и тут же с запада прилетело второе, потом третье... С крыши больницы город был виден как на ладони, горели префектура, мэрия, универмаг...
Налет закончился лишь под вечер. Наступила зловещая тишина. Над городом нависло черное небо. И если прислушаться, время от времени раздавался странный звук, похожий на стон. Сначала я его почти не слышал, но постепенно он становился все отчетливее.
— Что это? — спросил я Сугуро.
— Наверно, дома рушатся, а может, взрывная волна.— Сугуро прислушался.
Но если бы рушились здания, шум был бы гораздо сильнее, а взрывных волн после бомбежки не бывает. Этот странный звук походил на стон множества людей. Я врач, и мне знаком такой стон. Казалось, люди вложили в этот предсмертный плач всю свою тоску, все проклятья...
— Может, это стонут те, кто умирает под развалинами? — пробормотал я.
Сугуро молча заморгал глазами. Потом я забыл эти звуки. Но ночью, в постели, я снова услышал страшный, тоскливый вой. Сначала я подумал, что слышу шум моря, но оно рокотало по другую сторону пансиона.
И тут во мне ожили картины прошлого: начальная школа, кабинет естествознания, залитая заходящим солнце понурая фигура Ямагути на спортплощадке, утренний путь по берегу озера, душная ночь в объятиях кузины, глаза Сано, прижавшейся к окну вагона третьего класса... Не знаю почему, но вдруг я ясно почувствовал, что буду наказан, что скоро сполна расплачусь за содеянное. «Сейчас, когда в дыму и пламени обрываются сотни жизней, как-то странно, что я живу без единой царапины, словно никому не причинил зла». Но и эта мысль не вызвала во мне боли. «Что же тут странного,— подумал я,— ведь кто-то должен выжить».
Все очень просто, не надо мудрить. Но позавчера, когда Сибата рассказал нам об этом деле, я, глядя на голубоватое пламя в жаровне, призадумался.
«Будет меня потом мучить совесть? Буду я содрогаться, вспоминая совершенное убийство? Ведь я должен умертвить живого человека. Как я буду жить после такого чудовищного преступления? Жить без угрызений совести?..»
Я поднял голову. Сибата и Асаи улыбались. «Эти люди ничем не отличаются от меня. Они тоже боятся лишь разоблачения, а не суда собственной совести».
Внезапно я почувствовал такую усталость, от которой невозможно было избавиться. Смяв и погасив сигарету, которую дал мне Сибата, я поднялся со стула.
— Ну так как — будешь участвовать? — спросил Сибата.
— Хорошо,— ответил я.
Вернее, не ответил, а промычал.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2019
Конструктор сайтов - uCoz