каморка папыВлада
журнал Иностранная литература 1964-08 текст-12
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 25.04.2019, 17:30

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

ЭРВЕ БАЗЕН (ФРАНЦИЯ)
ШАПКИ ДОЛОЙ

Нежный и жестокий Эрве Базен

Я очень люблю Эрве Базена. Мы живем по соседству на берегах Марны, притворы и чародейки Марны, где писатель обрел мир и тишину. Я частенько навещаю Эрве Базена. Обычно он является мне в облике прилежного садовника, влюбленного в цветы,— он выпалывает сорную траву, обирает гусениц и возится со своими плодовыми деревьями. Это худой сорокалетний человек с улыбчивым лицом; у него квадратный лоб, на который спадают пряди иссиня-черных густых волос, горбатый орлиный нос и могучая плотоядная челюсть, снабженная тяжелым подбородком,— ни дать ни взять челюсть людоеда. Только этого людоеда, обитателя Шеля и Ганьи, околдовали своей буйной силой абрикосовые деревья, щедрые на дары вишни и тихони-яблони. Зачастую небылицы, которые создает молва вокруг писателей, развеиваются, как дым, стоит поближе познакомиться с их героями. За это я и люблю рассказ «Шапки долой», где тесно переплелись нежность и жестокость.
В произведениях Эрве Базена, которых уже немало и среди которых такие романы, как «Головой об стену», «Смерть коняшки», «Встань и иди», «Во имя сына», являющиеся фрагментами одного большого полотна, подчас навеянными личными мотивами (однако не в столь большой степени, как принято думать), но чаще всего рожденными художественным вымыслом, слились в одном сплаве солнечный свет и ночной мрак. Душа поэта и дар памфлетиста, вступив в союз, подарили нам этого удивительного мастера контрастов. Подчеркиваю: поэтический родник питает свежие, полнокровные творения этого писателя, и не зря в свое время жюри по присуждению «Премии Аполлинера» удостоило Базена этой почетной награды. Кое-кого из несведущих читателей удивила необыкновенная музыкальность произведения Базена «Кого я дерзаю любить», где мрачная драма разыгрывается среди сонной тишины и безмятежного покоя. Они не знают, что Эрве Базен написал также ряд стихотворений, одно из которых я привожу здесь:
В ворохе перьев черных
Наседка-ночь высиживает день.
Небо опустилось на землю, как птица на огромное яйцо,
А дом наш, раскинув крылья кровли черепичной,
Пригрел нашу любовь.
И когда, одежды сбросив,
Стоишь ты предо мной, нагая,
Мне чудится: из хрупкой скорлупы своих грудей ты вышла,
Как птица из яйца...
Арман Лану

Никола Лебарже отшвырнул уторник и выругался. Нет, право, не найдешь теперь прочных бочарных досок и не сделаешь порядочной работы. Вот вторую клепку запорол — раскололась надвое! Он посмотрел на свои руки — они нисколько не дрожали; посмотрел на бутылку с вином, поставленную на старый бочонок и накрытую опрокинутым стаканом,— она была едва почата. Вдруг он насторожился, прислушался. В тишину жаркого летнего дня, словно тяжелые редкие капли, падали мерные удары колокола.
— Эмму хоронят,— сказал Никола вслух.
Лицо у него потемнело. Три года назад умер отец. Пришли в мастерскую, а он лежит мертвый, уже закоченел весь, лицо синее, а рука все еще сжимает тесло, широко раскрытые глаза пристально смотрят на то, что было его жизнью. Кругом целые горы пахучих стружек, пирамиды обручей для бочек, штабеля досок, по стенам развешаны на гвоздях инструменты и соседствуют друг с другом всякие изделия, какие могут изготовляться в старой мастерской умелого бочара. Чего, чего тут не было: и деревянная кадочка-маслобойка и большущая дубовая кадка, всевозможные бочки и бочонки — бочки десятиведерные и сорокаведерные, бочонки для солки селедок, бочонки для патоки, бочонки из каштанового дерева для яблочной водки, лохани и корыта для стирки; а в темном пыльном углу хранились семейные святыни рода Лебарже, две источенные червем прадедовские бочки, до того обветшавшие и рассохшиеся, что дерево едва не крошилось под пальцами и свет проникал сквозь щели в их боках — «парижская бочка» на 432 пинты и длинный узкий «бордоский» бочонок, еще сохранивший все свои ивовые обручи. Никола стряхнул с себя задумчивость, пожал плечами. Э, да что там, кому это теперь нужно! Совеем захирело ремесло. Теперь у него заказывают только самые простецкие бочки для местного дешевого вина.
— Ну, надо собираться,— пробормотал он,— наверно, уже пора.
Раз в церкви зазвонили, значит, шествие тронулось: покойников предают земле в половине двенадцатого, чтобы живые могли без помехи позавтракать в полдень. Уже с четверти двенадцатого Никола тянуло в кабачок «Друзья мюскадэ». Он достал кисет из прорезиненной ткани и принялся ладить самокрутку, но слишком обильно послюнил бумагу, и она порвалась; свернул другую и, хоть самокрутка получилась нескладной и толстой, кое-как раскурил ее. Затем Никола ногой распахнул дверь и вышел во двор, служивший местом свалки для старых ржавых обручей, которые громоздились там, переплетались, образуя сложные геометрические фигуры.
— Мари, пойдешь? — крикнул он.
Мари всегда сопутствовала ему. Во-первых, осторожности ради: она вела счет выпитым стаканчикам. Но кроме того, и главное, ходила с мужем «за компанию»: бочар и его супруга — дружная пара, куда один, туда и другой. Все у них шло складно: вместе думали, вместе выпивали, иной раз ссорились, а чаще обнимались, случалось и средь бела дня; они любили друг друга без громких фраз, без слюнявых нежностей, с постоянством бесхитростных сердец, и перед их любовью за пятнадцать лет совместной жизни бледнела пламенная стр-р-расть любовников — героев слащавых кинофильмов, в которых нынче нам желают преподнести образцы самой пылкой любви.
— Мари!
Удивленный тем, что жена не ответила тотчас же, Никола, занимавший квартиру в нижнем этаже, по соседству с мастерской, заглянул в кухонное окошко. Жены там не было, он увидел только на низеньком буфете свой собственный подарок, который преподнес Мари в день ее рождения, когда ей исполнилось тридцать три года, — прехорошенький бочоночек, поставленный на прехорошенькую тележечку. К несчастью, жена держала в нем с тех пор желудочную настойку из черной смородины или из зеленых орехов — довольно противное целебное пойло для малышей. Тогда бочар вышел в коридор, общий для шести жильцов этого дома, и крикнул в пространство:
— Мари, ты идешь?
— Да нет ее дома, твоей жены... Не слышишь, что ль, звонят? — раздался голос с верхней площадки лестницы. Голос принадлежал Жюли, повелительнице второго этажа.
— Выходит, Мари на похороны ушла? — спросил Никола, задрав голову.
— На похороны? Это Эмму-то хоронить? — возмущенно воскликнула Жюли.— Ты что, спятил? Да ни одна собака не пойдет. Посмотри на улицу — никого нет, ни души. Думаешь, людям охота креститься, когда ее повезут на кладбище? Уж не за то ли, что она закатила себе такие похороны и впервые в жизни появится с крестом на груди? А все-таки каждому охота увидеть своими глазами, что никто не пошел. У меня там наверху весь дом собрался. Спрятались за занавесками и смотрят, как из ложи. А Мари понесла куда-то твой серый костюм, видно, в чистку собралась отдать. Когда вернется, пусть поднимается ко мне, если хочет... Что ты говоришь?
Никола пробурчал что-то невнятное, явственно прозвучало лишь одно слово «сволочь», неизвестно к кому обращенное.
Жюли не моргнув глазом истолковала его по-своему.
— Вот уж действительно,— подтвердила она, не подозревая, что показывает образец истинного смирения.
Никола прикрыл рот рукой, стараясь приглушить раскатистый хохот. Ему вторило осторожное хихиканье Мари, которая вошла бесшумно и все слышала.
— Живых ей теперь мало, она уж и на мертвых набрасывается,— тихо проговорил бочар.
— Ну пойдем же,— торопила Мари.
Никола вытащил из кармана берет и натянул его до самых ушей. Супруги, он — в спецовке, она — в закрытом переднике, повернули налево и двинулись по улице, по которой плыл похоронный звон, громко возвещавший о смерти толстухи Эммы.
Немного дальше, в нижнем городе, тот же мерный гнетущий звон плыл над пустынным тупиком Моро, залитым солнцем и застывшим в том оцепенении, каким охвачены бывают улочки провинциальных городишек в лунные ночи. Лишь у подъезда, обтянутого траурной тканью, лохматый пес обгладывал острыми зубами большую кость. Но он и ухом не повел, когда шестеро факельщиков, присланных из Нанта, в великолепных черных одеждах, как это положено при похоронах по первому разряду, вынесли из дома покойницы гроб красного дерева с позолоченными ручками и водрузили его на катафалк, украшенный шестью огромными венками. Лошади, которые стояли уже добрых четверть часа, нетерпеливо потряхивали султанами из страусовых перьев и вздрагивали под траурными попонами, перебирая ногами по мостовой, уже запачканной навозом.
Пес забеспокоился и убежал с костью в зубах лишь в ту минуту, когда вслед за распорядителем похорон, вслед за служкой, который нес крест, вслед за хором, где мальчики-певчие в коротких сутанах отличались друг от друга только цветом носков, вслед за причетниками в белых стихарях спустился, наконец, по лестнице, слегка запыхавшись, священник в сутане и не спеша надел на блестящую лысину четырехугольную шапочку с лиловой каймой.
В степенном облике священника чувствовалось некоторое смущение: ему было известно, кого хоронят. Он не ожидал большого наплыва провожающих, и его не удивляло даже отсутствие старух — любительниц скорбных обрядов, никогда не пропускающих ни заупокойной мессы, ни панихид в годовщину смерти,— эти старые шептуньи-богомолки скрашивают бедные похороны. Ни одна привратница чистилища не явилась, это было в порядке вещей да и, в сущности, справедливо. Но не пришел никто из соседей. И ни одной монашки. Вопреки обычаю, не явились ни сестра Жермена, которая ухаживала за больной перед смертью, ни сестра Матильда, которая обмывала и обряжала покойницу. Процессия построилась.
Распорядитель похорон поглядел вокруг, поворачивая голову, подпертую жестким воротником. Священник последовал его примеру. Нет, решительно никто не пришел. Никого не привлекли эти похороны, заказанные по первому разряду, обычно предназначавшемуся для особ, занимающих видное положение,— для мэров, для генеральных советников. Не помогла скандальная и дорогостоящая пышность, на которой настаивал нотариус, сам, однако, не пожаловавший на погребение,— провожающих не было. Не было и любопытных. Полное безлюдье на улицах свидетельствовало о презрении всего города.
Тяжкий вздох приподнял сутану на груди священника: бывают же у пастыря такие неблагодарные задачи, когда ему приходится считаться с фактами и с законными правами верующего, с порицанием всего окружного города, увы, вполне обоснованным, и с общественной пользой милосердия, не менее обоснованного, ибо оно связано с предсмертным причащением покойного, а также с высоким тарифом погребальной церемонии. Ну что ж, надо идти. Священник выставил вперед подбородок и двинулся в путь. Вслед за ним, напрягая жилистую шею, тронулся разбитой походкой распорядитель похорон, за ним по пятам — служка с крестом в руках, певчие и причетники; двое факельщиков взяли под уздцы лошадей, остальные, заменяя собой отсутствующих родственников и друзей, ухватились за толстые шнуры, свисавшие с крыши катафалка...
Процессия тронулась, певчие затянули:
— Miserere Mei Deus *.
* Помилуй меня, господи (лат.)
В каком-то оцепенении прошли десять, прошли тридцать метров... Все тот же погребальный звон, все то же безлюдье, все тот же палящий зной. Из тупика свернули в столь же пустынный Монастырский проезд и в конце его увидели еще более пустынную Старобазарную улицу. Не желая снимать шляпы перед катафалком, покупатели, зеваки, лавочники разбегались во все стороны. Кое-кого из укрывшихся можно было заметить за уличной витриной, за полуоткрытой дверью лавки, за торопливо задернутой шторой. Чувство неловкости все возрастало, охватывало всех участников шествия, пышного и до нелепости куцего. Причетники, вяло откликавшиеся на возгласы священника, покашливали и насмешливо переглядывались. Мысль, приходившую многим из них, прекрасно выразили слова, раздавшиеся откуда-то из подвального окошка:
— А народу-то что кот наплакал!
Мальчишка певчий прыснул от смеха. Другой густо покраснел, когда проходили мимо лавки, которую держала его мать, третий сделал неопределенное движение. Священник вдруг охрип и, откашлявшись, чтобы прочистить горло, громко запел:
— Ne projicias me a facie tua **.
** Не отринь меня от лица своего (лат.).
Но худшее было впереди. За Старобазарной улицей начинался Верхний город. Уже на углу площади Освобождения стало ясно, какой прием их ожидал. Постовой полицейский, с необычным усердием регулировавший мнимое уличное движение, не мог, разумеется, покинуть свой пост: по долгу службы ему следовало взять под козырек при появлении катафалка, но, поскольку тот же долг повелевал ему взять под свою опеку погребальное шествие, он повернулся к процессии спиной и раскинул руки, запрещая въезд на площадь экипажам и автомобилям, которых и в помине не было. Почти тотчас же на улице Генерала де Голля, называвшейся прежде Большой, то есть на главной артерии города, откуда, как и в ранее пройденных кварталах, словно ветром вымело почтенных обывателей, из окон посыпались проклятия и брань.
Женский голос завизжал:
— Этакой тварью кладбище поганить! У меня там мать похоронена! Святая была женщина!
Из другого окна пробасил мужской голос:
— А я думал, что таких в церкви не хоронят!
Затем поравнялись с «Голубым баром», раз двадцать вызывавшим негодование и жалобы заместителей мэра от партии МРП, и тогда за окном, где смутно виднелась теснившаяся там молодежь, зашевелились взлохмаченные головы, на уровне медного прута оконной занавесочки замигал длинный ряд глаз, и послышался протяжный вой: «У-у-у!» Почти в то же мгновение некая особа — несомненно, более зрелого возраста — нашла остроумный выход душившей ее злобе, она завела проигрыватель, и из широко открытого окна зазвучал романс:
Хочу я белых, белых роз...
Обливаясь потом под черной сутаной, на которой вышитый серебром пеликан вонзал клюв себе в грудь, священник, измученный, перепуганный, осипший, чувствовал, что теряет свое пастырское достоинство и даже подобающую кротость. Ему хотелось дать отпор издевательствам, возопить, как вопияли праведники над прахом тирана, оскорбляемого убийцами: «Уважайте смерть, граждане!» Но он был не из тех, кто способен бросить вызов толпе или нарушить порядок богослужения. Он думал лишь о том, как бы одолеть поскорее двести метров, которые еще оставалось пройти до церкви, а затем еще восемьсот после отпевания, провожая покойницу на кладбище. Возмущенный неприличной торопливостью, чувствуя, что ему наступает на пятки служка с крестом, на которого напирали певчие, распорядитель похорон все же смирился и зашагал, как солдат в строю.
Венки из красных роз, обвитые лентами без надписей, густо посыпали лепестками тряскую мостовую Крепостной улицы — и все уже знали, что Эмма сама себе преподнесла эти пышные венки, так же как сама, по своей наглости, заказала для себя княжеские похороны. Процессия чуть ли не бежала бегом. Необычная, непристойная быстрота пугала лошадей, приученных к торжественной медлительности похоронных шествий. Запыхавшись, факельщики цеплялись за шнуры катафалка, как за корабельные тросы, и не могли прийти в себя от изумления.
— Уму непостижимо! — шептал один из них на ухо соседу.— На свадьбах, бывает, устраивают кошачий концерт, но чтобы на похоронах! Чем им так насолила старуха?
— Гулящая, кажись, была,— ответил другой.
Он замолчал, с любопытством глядя вперед. Шествию пришлось остановиться: дорогу преградил фургон для перевозки мебели, шофер разворачивался, чтобы въехать в ворота. В первый раз перед катафалком сняли шапку — это сделал шофер. Слабое утешение! Двадцать пар глаз успели разглядеть цифру 75 на борту грузовика: то был чужой, заезжий человек.
Но шагов через тридцать возродилась надежда. Появилось два пешехода — рабочий и домашняя хозяйка. Раз пешеходы, значит, местные жители; может быть, они смиловались над Эммой. А может быть, они ничего не слышали, ничего не замечали — о том, казалось, свидетельствовал берет неопределенного цвета, глубоко надвинутый на голову мужчины и словно приросший к ней. Парочка шла вдоль стены женской школы, где около надписи «Вывешивать объявления запрещается» пестрели яркие обрывки различных плакатов, в частности, призыв «Все на выборы!», дополненный краткой и весьма выразительной надписью карандашом. Мужчина остановился и, достав из кармана зажигалку, принялся дергать большим пальцем колесико, терпеливо высекая искру крошечным осколком кремня, чтобы зажечь потухший окурок; женщина подошла и заслонила его от ветра. Ни он, ни она будто и не слышали погребальных песнопений:
— Requiem aeternam dona ei, Domine... *
* Вечное упокоение подай ей, господи (лат.).
Проходя мимо них, распорядитель похорон искоса поглядел на берет, по-прежнему сидевший на голове мужчины; его примеру последовали певчие, затем причетники, наконец и сам священник устремил на злосчастный берет косой взгляд, исполненный, однако, столь горячей мольбы, что свершилось чудо.
С удовольствием затянувшись сигаретой, незнакомец поднял лицо, овеянное легким зеленоватым облачком дыма.
Женщина, услыхав скрип колес, обернулась, и священник узнал своих прихожан. Он улыбнулся, уверенный в благочестии этой пары. Улыбка была грустная, но тотчас же пришло утешение.
Мари широко перекрестилась и быстро зашептала мужу:
— Берет, берет сними!
Никола выплюнул окурок, стащил с головы берет и, потирая от смущения руки, согнулся перед катафалком чуть ли не до земли.
*
Что было дальше, никто из участников шествия не видел, так как приличия не позволяли им обернуться и посмотреть; никто не мог знать также, какая борьба происходила в душе человека в засаленной спецовке, к которой пристали дубовые стружки. Что одержит верх в этом единоборстве: дух целомудрия или снисходительности? Никола поднял голову и пробормотал:
— А ведь это правда!..
— Да,— подтвердила Мари,— Жюли не соврала.
Удивление быстро сменилось негодованием, они вдруг почувствовали, что хотя их двое на этой улице, она пуста, совершенно безлюдна. Оба молча смотрели на кучку людей, шагавших за катафалком по мостовой; только эти наемные люди и шли за гробом.
«Истинно говорю вам, если не я, то камни возопиют»,— сказано в Евангелии от Луки. Они плохо знали изречения этого святого, но тут действительно вопияли камни. Никола машинально двинулся за процессией, держа берет в руке. Он говорил вполголоса:
— Она путалась со всеми в городе, это верно. Во время войны не гнушалась немцами, тоже верно. А потом и американцами не брезговала. Гулящая баба да еще сварливая, со всеми из-за пустяков цапалась й вроде даже радовалась, что ее терпеть не могут. А уж скряга была просто редкостная, дрожала над своими погаными деньгами, на одной картошке сидела. А все-таки...
— Ведь она из воспитательного дома,— сказала Мария.
— Да,— протянул бочар,— в пятнадцать лет она забеременела от своего хозяина, и он, негодяй, ее на улицу вышвырнул, это всем известно. Разве уж она так виновата, что пошла по торной дорожке и зарабатывала деньги не днем, а по ночам? И к тому же за последние десять лет ничего худого про нее не скажешь — остепенилась. В чем же ее вина? Что растолстела, стала неряхой, одевалась кое-как, грубила людям? Подурнела, вот и стала во всем виновата. Когда была молода да хороша, ее тут многие тискали — знаю я кое-каких ее полюбовников. А теперь, похоже, они не могут ей простить того, что сами же когда-то на нее польстились.
— Она ведь еще и хвасталась, что ей прежде славно жилось,— сказала Мари.
— И такая бессовестная, нисколько не стыдилась своего прошлого ремесла. Мне, знаешь, иной раз неловко было ее слушать. Хоть бы не жалела о своем прежнем житье-бытье... А теперь, вот я думаю, что ее, может, простить надо. Много за ней всяких грехов водилось, но лгать она не умела.
Прибавив шагу, Никола и Мари быстро нагнали похоронное шествие.
— Да и чего там, она ведь умерла,— продолжал бочар довольно громко.
— Оно, может, и забавно, а все ж таки зло разбирает, что она оставила такие капиталы, что ее хоронят, как королеву, будут служить за ее денежки панихиду по ней,— словом, купила себе место в раю за деньги, заработанные грязными шашнями. А вообще-то это ее дело, а не наше.
— Глумиться над покойниками я не согласен, к черту. Когда приговоренному рубят голову, сам прокурор снимает шапку.
— Правильно,— согласилась Мари,— мертвый что новорожденный — вины на нем нет.
Они миновали лавку винодельческого кооператива и уже подходили к канаве, где текла розовая после мытья винных бочек вода.
Кто-то свистнул, желая привлечь их внимание, и супруги увидели, что проходят мимо погребка «Друзья мюскадэ». За окном Шарень, главный завсегдатай этого заведения, подавал им знаки. Напрасно им шептали: «Куда собрались в таком наряде?»
О своем наряде супруги и не подумали. Они переглянулись и все сказали друг другу без слов, добродушной улыбкой: в некотором отношении даже лучше, что они так одеты, по крайней мере все у них искренне, без всякого расчета; его спецовка, ее фартук придают если не торжественность, то силу их протесту.
— Только до паперти,— сказала Мари тихонько.— В таком виде в церковь неудобно войти. Но и этого достаточно, чтобы щелкнуть по носу кого следует. Застегни ворот.
Супруги сошли с тротуара, и Никола, взяв жену под руку, решительным шагом двинулся вслед за катафалком, высоко подняв голову, держа берет в руке.
— О! О! О! О! О-О! — понеслось из окна в окно.
Но вот все стихло, и вскоре супруги, бросившие вызов целому городу, вздохнули с облегчением. Оставалось совсем немного до конца улицы, где обосновались монашеские общины: слева — монастырь «Добрый пастырь», справа — «Серые монахини». Их сочувствие было мало вероятно, но можно было рассчитывать на сдержанность. Вскоре шествие свернуло на площадь Нотр-Дам, восхваляемую путеводителями Мишлена и столь лишенную жизни, столь застывшую в своей монументальности, что она казалась увеличенной копией своей собственной фотографии, украшающей почтовые открытки.
У паперти, с которой десятка два голубей взлетело к небесам, обители блаженных, в толстом слое пыли затих и стук колес, и далекие суетные шумы города. Двери распахнулись, и в глубине церкви, задрапированной траурной материей с серебряными «слезками», засверкал огнями бесчисленных свечей черный помост для гроба; рядом с ним, читая молитвенник, ждал старший викарий, одинокая фигура под огромными сводами церкви.
— Exultabunt Domino ossa humiliata, * — весьма кстати возгласил священник, поднимаясь по ступеням.
* Вознесем господу смиренный этот прах (лат.).
Он заметил бочара и его жену, которые не спеша направились в церковный садик. Священнослужитель заморгал глазами, может быть, удивленный упорством, а может быть, недовольный нерешительностью этих людей в рабочей одежде.
Потом он вошел в церковь, где уже звучало громкое пение, стоял запах воска, приятно веяло прохладой и переливались разноцветными искрами хрустальные люстры.
Никола рухнул на скамью под тенистым платаном.
— Ну вот, дело сделано,— сказала Мари.
— Не много сделали, — возразил Никола.
— Куда же больше? — спросила Мари.
— Погоди, дай подумать.
Бочар погрузился в размышления и долго молчал, а кругом стояла тишина знойного полдня, играли солнечные зайчики и сквозь стрельчатые окна доносились порой тягучие аккорды фисгармонии. Думал он напряженно и так хмурился, что лоб его казался изрытым стамеской. Но вот его лицо просветлело и озарилось добродушной и в то же время хитрой улыбкой, которой Мари обычно побаивалась.
— Послушай, — сказал Никола, — бочка без дна — не бочка. Ничего не надо делать наполовину. Дать отпор человеческой низости — дело доброе, но вот было бы здорово, если бы они сами признались в своей подлости и сняли бы шапки с головы!
— Не представляю, как этого можно добиться,— сказала Мари.
— Слушай, Эмма оставила деньги, это уж наверняка: она немало накопила за двадцать пять лет, тем более что сердечных дружков у нее не водилось, а таких скряг, как она, еще поискать. Кубышка у нее, конечно, изрядная, недаром она себе такие похороны закатила, и, разумеется, она оставила завещание... Понимаешь? И если ее завещание...
Стукнула калитка в монастырской стене. Появилась сестра Жермена, держа в руках сумку с медицинскими инструментами, и быстро зашагала к больнице, находившейся близ церкви.
С осторожностью заговорщика Никола шепотом продолжал развивать свой план.
Некоторое время Мари в нерешительности покачивала ногой, потом перестала, и вдруг у нее затрепетали ноздри, и все лицо, чуть тронутое веснушками, озарилось веселой улыбкой, полной невинной радости и озорного лукавства.
Вскоре переговоры, несомненно, перешли в заговор, и теперь важна стала не только благородная его цель, но и суетное удовольствие, порожденное стремлением осуществить замысел.
Наконец Никола заговорил во весь голос и вскочил.
— Мешкать нечего, — сказал он. — Ты вот что, загляни к Жюли, слетай к Женевьеве — словом, побегай по соседкам. А я займусь питейными заведениями. Потом мы переоденемся и вернемся сюда. Провалиться мне на этом месте, если до конца отпевания человек двадцать пять не переменят своего мнения.
И супруги помчались галопом, он в одну сторону, она — в другую.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2019
Конструктор сайтов - uCoz