каморка папыВлада
журнал Работница 1983-11 текст-3
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 28.03.2024, 18:02

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

ИЗБРАННИК
Из новых книг
Лидия ОБУХОВА
Первая повесть Лидии Обуховой «Глубынь городок», появившаяся в печати в 1955 году, принесла автору широкую известность. Затем появились также замеченные и читателями и критикой другие ее книги: «Заноза», «Доброта», «Страницы Сердобольской хроники», повесть о Юрии Гагарине «Вначале была земля», «И мы и после нас», «Набатное утро», повесть «Целый день с восходом и закатом», посвященная пограничникам.
Сейчас Лидия Алексеевна закончила книгу о Лермонтове, «Избранник», главы из которой мы и предлагаем вниманию читателей.

Уютный особняк на Молчановке уже давно напоминал грозовую тучу. Она неотступно нависала еще с той поры, когда Елизавета Алексеевна написала свое жестокое завещание, грозя отнять наследство, если внук не станет жить при ней постоянно.
Призрак обиженного зятя витал над всполошенной бабкой днем и ночью! Всякий звон дорожного колокольчика повергал ее в ужас: дворовые по очереди сторожили на дереве, высматривали, чья коляска? Маленького Мишу спешно укутывали и на всякий случай увозили из усадьбы. Каково же ей было вытерпеть три недели, когда сама привезла и оставила его летом 1827 года в Кропотове? Жертвы этой было не миновать: для определения внука в Московский благородный пансион нужны бумаги с подтверждением дворянства. Сама-то она под зятевым кровом не хотела ночевать ни дня, уехала за тридцать верст к арсеньевской родне.
Пока Юрий Петрович рылся в старых документах, его сын рассматривал в полутемной гостиной, где окна заплело хмелем и разросшимся вьюном, фамильные портреты. У прадеда красовался на парадном кафтане нагрудный знак депутата комиссии по составлению нового Уложения при Екатерине Второй. Дед Петр Юрьевич был в седых буклях завитого парика. Солнечное пятнышко на светлой стороне стены — портрет матери, списанный с тархановского.
— Вот, друг мой, чем утешается моя печаль по обожаемой женщине, — сказал отец, появляясь в дверях и проследив взгляд сына. — Недоверие ко мне твоей бабушки уязвляет. Я бы желал совершенно удалиться от людей, но забота о сестрах, твоих тетках, и привычка не позволяют этого.
— Можно, папенька, я пройдусь по деревне? — спросил сын, потупившись.
— Разумеется. Здесь твой родной кров, и все тебе дозволено. Ступай.
Сельцо Кропотово было вовсе невеличкое, но вот странность — мужики жили привольнее, чем в Тарханах: и лица веселее и песни слышались чаще. В каждом дворе стояло по две-три лошади (подрабатывали извозом: добрый барин Юрий Петрович охотно отпускал), в овчарнях блеяло по десятку-другому овец.
Обыденные сцены тархановской жизни всякий раз, когда мимоходом принижался человек, приобретали в глазах подростка Лермонтова очертания драмы. Он мучительно стыдился за бабушку, за своих родственников — таких приветливых и терпеливых с ним, но холодных и безжалостных в обращении с дворовыми. Чужая боль вытягивала ему жилы. Здесь он словно отдыхал.
Набродившись по земляничным берегам Любашевки, по фруктовому саду, он возвращался и с прилежностью принимался писать акварелью папенькин портрет, которого недоставало в ряду. Отец позировал терпеливо.
— Ты одарен способностями, мой сын, не любишь безделья, это меня утешает. Помни, что за талант ты дашь отчет богу. Не употребляй его на бесполезное!
Юрий Петрович давно уже не выглядел петербургским франтом. Его подтачивали болезнь и меланхолия. Иногда целый день ходил небрит, в старом, вытершемся по швам, халате. Сыновнее сердце сжималось от участливой нежности. Он ценил, что отец говорит с ним, как со взрослым.
— Беспокойство мысли в юных летах образовывает ум. Поверь мне, друг мой, что философия — спасительное средство от фанатизма и обыденности. Это не мое мнение, а умнейших людей.
В Москве они виделись лишь урывками. Гувернеры в угоду бабке твердили, что приезды отца отвлекают Мишеля от занятий. Да и сам отец был тороплив, озабочен, хлопотал о закладе имения в казну: денег на жизнь не хватало.
Последний его приезд в апреле 1831 года был ужасен: семейная драма вырвалась-таки из-под спуда!
...Не тогда ли, именно тогда возникла впервые лермонтовская проза, нужда в ней? Ему требовалась срочная подмога, чтобы устоять против бабушки и отца. Он больше не узнавал их в лицо. Они терзали его с самозабвенным наслаждением. Палили друг в друга, как из пистолетов, злобой и несправедливостью, а попадали все в него, в него...
Ему было присуще какое-то странное отвращение, род сердечного испуга перед чужими слезами, хотя у самого от сущей безделицы глаза часто становились мокрыми. И долго после всплывало впечатление горькой юности, когда в некий горячечно-драматический час он, совсем уже было собравшийся уйти с обездоленным отцом, может быть, и желчно-несправедливым, но таким одиноким, таким захудавшим и нуждавшимся в сыновней любви! — он за несколько секунд переменил решение, сломленный не попреками, не бранью бабки, а ее внезапно прорвавшимися слезами, беспомощностью и отчаянием, еще горшим, чем у отца!
Он остался, но не простил ей этих слез.
Он и раньше был неровен, взбалмошен, эгоцентричен. Но открыт. Доверие к близким рухнуло в одночасье. Скрытность — вовсе не замкнутость, не молчанье. Это — притворство. Он притворился сначала спокойным и безразличным, все скоро забывшим. А потом и вовсе балагуром, шутником. Шутки становились все ядовитее — ах, но ведь Мишель так избалован!
Он накручивал на себя свою позу, будто веретено пряжу — все толще, все плотнее, невидимее для других.
Злосчастный переворот совершился в его натуре: он больше никому не верил, никого не любил с безусловной ребяческой искренностью. Выставлял напоказ дурные свойства характера — если их не было, придумывал их себе! — лишь бы уязвить, уколоть почувствительнее, мало разбирая, на кого падут удары.
А тосковал по отцу, запершись по ночам, тайно. Капал на неровные строки оплывшей свечой пополам со слезами.
О мой отец! где ты? где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах?
В твой мир ведут столь разные пути.
Что избирать мешает тайный страх.
Смерть отца становилась одновременно загадкой бытия. Он вопрошал со страстной требовательностью:
Ужели вовсе ты не сожалеешь ныне
О днях, потерянных в тревоге и слезах?
О сумрачных, но вместе милых днях.
Когда в душе искал ты, как в пустыне.
Остатки прежних чувств и прежние мечты?
Ужель теперь совсем меня не любишь ты?
Как мало, как преступно мало знал он своего отца! О чьей философии толковал тот ему в Кропотове четыре года назад? Не знает. Не понял. С вопросами мироздания остался один на один. А они его терзали не меньше отвергнутой любви. Попробовал открыться в ней милому мальчику Алеше Лопухину (Лопухины жили на Молчановке рядом), тот прыснул в ответ...
Душа Лермонтова откликалась на все: вести о кавказских походах исторгают у него не воинственный клик, а вздох сочувствия:
Кавказ! далекая страна! Жилище вольности простой! И ты несчастьями полна И окровавлена войной!..
Нет, не один Пушкин посылал привет «во глубину сибирских руд», безвестный школьник из Московского благородного пансиона тоже стремится подбодрить узников:
Сыны снегов, сыны славян. Зачем вы мужеством упали? Зачем?.. Погибнет ваш тиран. Как все тираны погибали!..
«Каторжные норы» виделись ему так ясно, словно он разделял заточение.
Лето 1830 года взорвалось в Европе бунтами и революциями. О, как ликует сердце Мишеля! Ни минуты не колеблясь, он мысленно лишь на одной стороне баррикад. Албанские повстанцы вызывают его восхищение:
Опять вы, гордые, восстали За независимость страны. И снова перед вами пали Самодержавия сыны...
Он произносит это слово так, будто уже на себе ощутил его тяжесть. Словно ненависть к самодержавию у него в крови. Карлу Десятому бросает в лицо, как перчатку:
Ты мог быть лучшим королем. Ты не хотел. Ты полагал Народ унизить под ярмом. Но ты французов не узнал! Есть суд земной и для царей.
Что ж, Николаю Павловичу Романову нельзя отказать в интуиции. Нагрянув внезапно в Благородный пансион, едва протолкнувшись сквозь толпу непочтительных юнцов, которые не дали себе труда узнать в рассерженном генерале русского императора, он нюхом учуял вольнолюбивое кипенье в этих стенах. Московский «лицей» доживал последние дни...
С Лермонтовым происходила обычная для всякого пишущего вещь: он жадно и дотошно пытался вникнуть в дела человечества, в завихрения истории, в прихотливый изгиб мысли то одного, то другого гения, но оставлял на потом перипетии собственной судьбы. Хотя прозрения, уловки ухватить истину с нужной стороны, повернуть к свету поярче, конечно же, он черпал из самого себя гораздо более, чем из окружающего. Но собственная личность умеет долгое время оставаться как бы невидимкой, позволяя черпать и черпать, не задумываясь о дне. Почти бессознательно он погружался в глубочайшие пучины. Рифмованные строки не более чем волна, выплеснутая на поверхность. Какова же глубина, если так мощно вздымался вал его поэзии?!
Человеческие глаза — прообраз водной стихии. Есть глаза-ручейки с видным дном, с песком и камушками, открытые, одномерные. Есть и глаза-реки. Мутные от напора, от боренья чувств. Море еще глубже, еще многозначнее. Хотя и море морю рознь. Ближе ли был Лермонтов к океану? К еще нераскрытому? Где есть и поверхностное кипение мечты, и глубоководное течение ума, и дальнее дно, но не ровное, как в пресноводных водоемах, а со сложным рельефом хребтов и впадин? Лермонтов был весь еще впереди, весь — в самом начале. Но и на пути к вершине, потому что сквозь молодую жажду жизни всегда знал о себе: срок ему отпущен невелик.
Он слишком рано и чересчур стремительно постигал подоплеку поступков других людей. Даже те их побуждения, которые не вылились в поступок, но неизбежно вели к нему. Но ведь он был все-таки ребенком, подростком, юношей. Прозрения мысли выливались у него с детской непосредственностью и детским же преувеличением. Право же, извинительные хитрости и подвохи школьных приятелей, нерасчетливая фраза, брошенная кем-то на ходу и без умысла, под страстным пером Мишеля неизменно принимали трагическую окраску, становились вселенской скорбью его души. На мизерной площадке факта он концентрировал весь взрывчатый запас своей натуры. Лермонтов был безмерно одарен. Но этого не подозревал еще никто. Даже он сам. Перо его в лихорадке вдохновения бесстрашно выводило:
Нет, я не Байрон, я другой Еще неведомый избранник...
Сам же он до конца дней склонен был постоянно преуменьшать свои литературные удачи. (Достаточно вспомнить сверхстрогий, прямо-таки безжалостно-пуританский отбор стихотворений — или, как тогда выражались, пьес, — для единственного его прижизненного сборника! Мы считаем «Парус» шедевром. Он так не считал.)
Мишель давно освоился с соседями и вбегал в гостиную Лопухиных, как к себе домой. Старшей, Марии, он доверялся, со сверстником Алешей был запанибрата. И вдруг наткнулся на новое лицо: его представили младшей сестре, только что приехавшей из смоленского имения, назвав ее церемонно по-французски: Барб.
Она взглянула на него и вспыхнула — словно изнутри ее осветили. Все в ней стало внятно ему, до мельчайшей черточки. Он стоял перед девушкой не дольше минуты, но время уже изменило течение. Она существовала подле него — или внутри него! — с начала времен...
— Мишель, вы нынче неловки, — попеняла Мария. — Варенька еще не привыкла к вашим эксцентричностям и может принять молчание за неучтивость.
...Варенька? Ну, конечно же. Варенька! Мадемуазель Барб ее можно назвать только осердясь.
Ее кожа продолжала светиться румянцем, как фарфоровый колпачок над пламенем свечи, но глаза даже при улыбке казались ему грустными.
Она несмело протянула руку, он слегка пожал — и это было как тайное обручение.
Потом он встречал ее уже всякий день: первое волнение исчезло, словно начисто позабылось. Приятно следить за ее движениями: так летит птица или гнется дерево.
Но и только...
Он был так еще молод. Целый мир заполнял его, и для новой любви пока не освобождалось местечка.
Лермонтов чувствовал всю жизнь привязанность и благодарность к старшей из сестер Лопухиных — разумной, сдержанной и благожелательной Марии, которая на много лет стала его конфиденткой. В ее письмах он находил всегда лишь то, что хотел найти: участие и благие пожелания без навязывания советов или опасной проницательности. Это была сердечная, но и поверхностная дружба. Внутренний мир Марии Лопухиной, тогда уже вполне взрослой и не очень счастливой горбатой девушки, задержавшейся в родительском дому надолго, остался юному Лермонтову чужим. Чрезмерно впечатлительный пылкий мальчик, он был полностью занят собственными страстями. Отношение Марии Лопухиной ко всей этой молодежи — соседу Мишелю, брату Алеше и сестре Варе, — было поневоле материнским: они нуждались в ней как в «копилке секретов». Разница всего в несколько лет словно давала им право на бессознательный эгоизм. С приятелями мужского пола, старшими его более значительно, Лермонтов обходился как с ровнями. Марии Лопухиной он отказывал в этой привилегии, бессознательно проявляя известную черствость к своему многолетнему другу.
Варенька была существом совсем другого рода. Не отягощенная ни заботами, ни обязанностями по дому, она любила бродить по саду с полуоткрытой книжкой. Могла подолгу сидеть в уголке широкого дивана, зябко закутавшись в пуховую шаль. Ее полуопущенные веки, темно-коричневые, словно от бессонницы или скрытых слез, наводили на мысль о некоей загадочности... Словно она и молчала неспроста и внимала ему из своего диванного уголка недаром. Она казалась постоянно бледной, потому что никогда не выходила на воздух без шляпки и зонтика. Ручки у нее были слабые, мягкие, приятно податливые... Наслышанная о несчастной любви Мишеля к Ивановой, она простодушно сочувствовала ему. И тоже еще не догадывалась, что полюбила...
...Первые дни после поразившего его известия о замужестве Вареньки он ничего не мог с собою поделать: глаза поминутно наполнялись слезами, он должен был отворачиваться, спешить тайком к умывальнику, чтобы не распухали и не краснели веки.
Как всегда, в доме стояла толкотня от родственников и приятелей. Спасаясь от проницательности чужих глаз, он теперь охотнее задерживался в Царском Селе. Даже брал дежурства вне очереди. Хорошо, что бабушка уже уехала в Тарханы...
К нему зачастил любезный друг Монго, который с нетерпением донашивал юнкерский мундир, ожидая скорого производства в офицеры. Он обожал поваляться у Мишеля на мягком диване, полакомиться Домашними сластями. Его безоблачное наивное себялюбие никогда не переходило границ и не обижало. При нужде он мог быть отзывчивым и даже добрым.
— Ты мрачен, Мишель? — спросил Монго, сбрасывая шинель небрежным движением. Лицо Лермонтова, изжелта-бледное, мелькнуло перед ним в отражении зеркала. Столыпин обернулся, чуть нахмурившись. Он был привязан к Лермонтову. Приходился ему двоюродным дядей, хотя и был моложе. — На кого-то дуешься?
— Я... несчастен, — упавшим голосом пробормотал Лермонтов.
И эти простые слова, а еще более тон без обычной едкости и подтрунивания не на шутку встревожили Столыпина. Он был добрый малый, а кроме того, эгоистически не выносил вокруг себя страдания.
— Давай потолкуем, — участливо сказал он, присаживаясь рядом. — Поведай, что стряслось? Все можно изменить и направить к лучшему.
— Не все.
Лермонтов протянул московское письмо о замужестве Вареньки Лопухиной. Монго пробежал его глазами. Лопухину он не знал. Разве только по многим стихам Мишеля. Но, как другие его семейные, считал эти стихи данью байронической моде, когда молодому человеку прилично чувствовать себя обуреваемым страстями и несчастным от них.
Он взглянул на Лермонтова чуть виновато, впервые прозревая правду.
— Она так много значила для тебя? — озадаченно спросил он.
Лермонтов молча кивнул. Все эти дни горло ему то и дело перехватывало спазмой.
— Вы хоть объяснились тогда, в Москве? Пообещали что-то друг другу?.. — И вдруг взорвался благородной досадой: — Сам кругом виноват! Уехал на два года. Писал ей?
— Нет. Только сестре.
— Велико утешение для бедной девочки! Она вправе была решить, что ты ее позабыл вовсе. А тут еще злосчастный фарс с мадемуазель Сушковой! Ты так хитроумно оттасовывал ее от брата твоей Вареньки, что тот, по слухам, сулил с тобою стреляться...
— Эта женщина злая, я обязан был оградить от нее Алешу! — вскричал Лермонтов, прижимая руку к болезненно бьющемуся сердцу.
— Но ей-то откуда было про это знать?! Нет, мон шер, твое легкомыслие переходит все пределы. Представляю, как бедняжка мучилась... Брат неистовствует против тебя, добрая сестрица весьма небрежно припрятывает письма, где ты хвастливо расписываешь свою интригу, но, конечно, и не думает при этом открыть правду младшей... Даже лучшие из женщин полны неосознанного коварства, — эти слова Монго произнес по-французски, вскользь, на секунду возвращаясь к тону салонного фата. Но тотчас продолжал по-прежнему серьезно. — Чем ты высказал ей свою преданность? Хоть раз?
— Подарил «Демона». Это была повесть о нас с нею. Она не могла не понять, что только в ней заключено мое счастье.
— Бедный Мишель. Твоя пиеса так же далека от подлинной жизни, как теперешние слезы на твоих глазах от прежних поэтических рыданий. Полно, успокойся, мой друг. Не вини ее ни в чем. Да и себя не вини. Вы были просто дети, а судьба судила по-иному.
— Спасибо, Монго. Но ты меня не утешишь.
— Время утешает, — резонерски произнес тот.
На исходе декабря Лермонтов получил отпуск и через Москву поехал в Тарханы. Набравшись духу, он сделал визит в дом к Лопухиным. Там только что прошли крестины: ребенок у Бахметевых родился не в срок, слабый. Да и юная мать еле перемогалась.
Лермонтов смотрел на Вареньку издали. Она была, как опущенная в воду. Двигалась, улыбалась, но все это будто сквозь зыбкую пелену.
Подошла к нему.
— Хотите посмотреть мою малютку?
Он с готовностью вскочил, еле сдержав себя, чтобы не протянуть к ней рук.
— А сюда не принесешь? — спросил издали Бахметев, рассуждая о чем-то с шурином, Алешей Лопухиным.
Она ответила тихо:
— Нет, мой друг, здесь от трубок дымно. Муж добродушно помахал ладонью перед собой, разгоняя сизые кольца:
— Твоя правда, душенька.
Они двигались по полутемным переходам, взошли на скрипучую лесенку. Варенька на полшага впереди. Он все время ощущал веяние ее платья, ловил блеск туго скрученных волос. Они стояли уже над колыбелью, когда он опомнился. Мамушка поспешно выплыла за дверь, он и не заметил ее вовсе.
Ребенок спал, нахмурив лобик. Как всякий младенец, он был замкнут в собственное бытие и еще ни на кого не похож.
— Можно, я поцелую? — шепотом спросил Мишель.
Она кивнула.
Он благоговейно коснулся губами шелковой щечки, которая пахла чем-то сладким, молочно-теплым...
Когда выпрямился, глаза его были мокры.
Прежде, чем вновь объявилась мамушка с белым ворохом пеленок, он еще успел сказать почти беззвучно Вареньке:
— Все забывается, кроме первой любви. Как утреннее солнышко, она осветила начало жизни и согреет напоследок. Разминулись мы... Но молю, вспоминайте, когда умру.
Она прервала с неожиданной горячностью:
— Там будет свидание, Мишель, я верю! — Глаза ее сияли, бледные губы пытались улыбаться.
Лермонтов держал Вареньку за руку. Он знал — это так прекрасно и так неустойчиво! Так недолговременно. Радость мига. Тупик будущего.
Первым кинулся за дверь, проламываясь, как сквозь стену, полутьмой скрипучей лестницы. У дверей гостиной наткнулся, как на гвоздь, на взгляд Бахметева.
Тот спросил, попыхивая трубкой, как Михаилу Юрьевичу показался ребенок, его. Бахметева, первенец и наследник?
— Очень мил, — ответил Лермонтов. Варвара Александровна возвратилась много позднее. Взгляд ее более ни разу не обращался к Лермонтову. Она разливала чай, и он с жалостью следил за исхудалой слабой рукой, которая протягивала гостям фарфоровые чашки, разрисованные незабудками. Издавна знакомый ему сервиз. Ее приданое.
Дорога от Москвы до Пензы прошла в тягостных снах наяву. Он едва замечал, как на почтовых станциях менялись тройки, а вместо снежных вихрей между инистыми деревьями в утреннем полумраке блестела луна — серебряное блюдечко с отбитым краем.
Мерещились перепутанные картинки прошлого. Голубоглазая девочка в Горячеводске. Он был безнадежно влюблен в нее целую неделю... Искрой вспыхивал единственный поцелуй Таши Ивановой, но что за поцелуй! Душа его тогда вздрогнула и возликовала, через сто лет не позабыть. И так ли уж она дурна? Вовсе нет. Практичная, умненькая. Вздыхать по Лермонтову сумеет впоследствии, как о сиреневом цвете девичества... Беспорядочно всплывали, качаясь на волнах дыма, лица цыганок с растрепанными маслянистыми косами... Жеманные танцорки, насурьмлённые старательно и без вкуса («Бедные. Они же с голоду, за деньги нас веселят!»)
...А после дождя, на закате, весь середниковский сад был окунут в мед. Цвели липы...
Лермонтов судорожно думал о своей невоплотившейся любви. Что-то спугнуло ее тогда, взаимное непонимание, легкое, как воздух. Возможно, он не так взглянул на Вареньку, она же превратно истолковала самый невинный его поступок. Какие ничтожные причины сеют иногда раздор между любящими! И чего в этом больше: судьбы или нелепицы?
В самые неожиданные моменты, когда, казалось, он размышлял совсем о другой, его посещала внезапная мысль, подобная ожогу: едва ли можно встретить преданную женскую любовь дважды за одну человеческую жизнь! «Тем более, такую короткую, как моя» — почти бессознательно добавлял он.

Захид ХАЛИЛ
«Колобок»
Зеркальце
Нашел Заяц на дороге осколок зеркальца. Если бы он знал, как надо им пользоваться, пускал бы солнечных зайцев, дразнил бы исподтишка соседей, как это делает каждый в его возрасте. А Заяц в зеркальце глядеться стал.
— На зайца похож! — удивился Заяц. — Только лицом дурашливый. Губа-то, гляди, резцов не закрывает.
Хотел Заяц зеркальце вокруг обойти, а ничего не выходит. Словно и нет никого за серебряным осколком. Рассмеялся Заяц, потешается, от смеха в придорожный куст свалился.
— Чего это ты, Заяц, ногами дрыгаешь? — склонился над ним Джейран.
— Да вот погляди на дурака, — протянул Заяц зеркальце, — самому смешно станет.
Взглянул Джейран — тоже рассмеялся:
— Просто смешно, какой пугливый! А еще с рогами!
Заяц от этих слов еще пуще зашелся.
— Ой, не могу! — вопит. — А еще с рогами!
Тут к ним Медведь подошел.
— Дайте-ка, — говорит, — и я взгляну.
Поглядел Медведь в зеркальце — и ну хохотать:
— У него глаз-то от жиру совсем не видать!
Заяц от смеха так и прыгает:
— Ой, не могу! Глаз-то от жиру совсем не видать!
— Дайте и мне, — прибежала на шум Лиса. — Что у вас там за зверь такой?
А потом давай возмущаться:
— Кто же это губы черной помадой мажет?
Заяц от смеха заикой стал:
— Ой-ой-ой! П-помадой... губы... м-мажет...
А у Волка разговор короток был:
— Ну и зверская рожа! — закричал он. — Тьфу!
Шмякнул зеркальце о камень, оно погасло. Тут и сказка кончилась.
— Ну и правильно, — махнул лапой Медведь. — Нечего такому уроду по нашему лесу шляться.
И все разошлись из сказки.
Перевел с азербайджанского Юрий КУШАК.

<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz