каморка папыВлада
журнал Огонек 1991-08 текст-8
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 29.03.2024, 02:47

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

УРОКИ РОЗАНОВА
Бенедикт САРНОВ

1
Давным-давно, читая замечательно интересную книгу Лидии Чуковской «Записки об Анне Ахматовой», я наткнулся на такой поразивший меня диалог. Речь шла о В. В. Розанове.
Лидия Корнеевна сказала:
— Я так его люблю, кроме...
— Кроме антисемитизма и половой проблемы, — закончила Анна Андреевна.
Далее Лидия Корнеевна с нескрываемым удовлетворением говорит о том, как подивилась она такому (уже не впервые проявившемуся) совпадению своих и ахматовских «нелюбвей».
Меня это совпадение тоже удивило. Но совсем по другой причине.
«Вот те на! — озадаченно подумал я.— Что же в таком случае они у него любят? Ведь если отсечь от Розанова то, что Анна Андреевна назвала антисемитизмом и половой проблемой, много ли останется? нет, останется, конечно, немало. Но это будет уже не Розанов!»
Это свое недоумение я припомнил, читая (много позже) письма М. О. Гершензона В. В. Розанову. «Вас можно любить только как целое,— писал Михаил Осипович Василию Васильевичу,— а отдельных черт в Вас множество таких, что за каждую отдельную Вас можно и должно ненавидеть (что и делают по неразумению многие)». Люди «только тем и держатся в любви,— объяснял далее эту свою мысль умница Гершензон,— что ценят друг друга как неразложимое целое, и чем человек мне равнодушнее, тем легче мы сбиваемся на расценку (рассудочную) его отдельных черт».
Прочитав эти строки, я обрадовался. Не совпадению этих мыслей с моими, хотя всегда приятно, если твоя мысль совпадает с мыслью умного человека. Приведенные слова Гершензона обрадовали, потому что они помогли понять мое собственное отношение к Розанову.
Я Розанова люблю давно. С того самого времени, как впервые прочел его «Итальянские впечатления», «Среди художников», «Уединенное», «Опавшие листья». Не могу сказать, чтобы этой своей любви я стыдился. Нет, конечно! И все-таки... Что-то в ней было и для меня самого не вполне ясное.
О Розанове всегда, еще при жизни его, все в один голос твердили, что он циник. И он не спешил опровергать это всеобщее мнение. Отвечал: «На мне и грязь хороша, потому что это — Я!»
О нем говорили, что он беспринципен. И он подтверждал: «А убеждения? — Равно наплевать!..»
Говорили, что он аморален. Он не возражал: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали».
Что же притягивало меня так властно к этому человеку? Что заставляло закрывать глаза на его беспринципность, на его цинизм, на его аморализм? Что, наконец, заставляло не замечать, в упор не видеть его, столь ненавистного мне в других антисемитизма?
Объяснить это можно просто: Розанов безмерно талантлив. Ахматова даже говорит о нем (в том самом разговоре с Л. Чуковской, который я приводил): «Это был человек гениальный».
Но тут возникает такой вопрос. Ну да, талантлив. Даже гениален. Но почему, собственно, даже у гениального писателя непременно надо любить все?
Любить «все», конечно, необязательно. Да и невозможно. Но, любя писателя, мы любим его всего, любим таким, каков он есть.
На примере Розанова эта неделимость, неразложимость на отдельные черты и свойства цельной души художника, запечатленной в слове, видна особенно ясно.
Мысль Гершензона, что «люди только тем и держатся в любви, что ценят друг друга как неразложимое целое», относится, конечно, не к одному Розанову. Но не случайно, я думаю, эту свою мысль он обратил именно к Розанову, именно ему сказал: «Вас можно любить только как целое».
Отношения Розанова с миром, с разными явлениями и сторонами человеческой жизни можно определить модным словом — «амбивалентность». Прочно вошедшее в последние годы в интеллигентскую речь, употребляемое к месту и не к месту, слово это уже набило оскомину, и лучше, конечно, нам было бы обойтись без него. Но в данном случае другого, более точного слова, пожалуй, не подберешь. Тем более что тут у нас как раз есть повод вернуть этому слову его первоначальный смысл. Смысл этот связан с Фрейдом, с психоанализом. «Амбивалентность (чувств),— читаем мы в «Кратком словаре психоаналитических терминов», приложенном к книге З. Фрейда «Психология бессознательного», — наличие «нежных» и враждебных чувств, одновременно испытываемых человеком по отношению к одному и тому же лицу».
Применительно к Розанову тут следует только добавить: и к одному и тому же явлению.
Амбивалентно отношение Розанова к России, к русской интеллигенции, к революции, к христианству, к евреям...— к любому явлению действительности, на которое обращалась его мысль, всегда очень чувственная, я бы даже сказал, опаленная чувством.
Вот почему любить «филосемита» Розанова, отвергая его «антисемитизм», или ценить «христианина» Розанова, отбрасывая его жгучую неприязнь к христианской аскезе,— это значит не принимать главное в Розанове, самую суть его отношений с миром.
Вот несколько цитат, недвусмысленно и, казалось бы, исчерпывающе рисующих отношение Розанова ко всем революционным, демократическим и даже либеральным течениям русской мысли:
«Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз,— вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов...» («Опавшие листья»).
«Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом «мрачного демона отрицания»; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина» (там же).
«О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ, все эти знаменитые МАРКСИСТЫ, все эти «ПИСЬМА БАКУНИНА» и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — НИЧЕГО.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом АЛЕКСАНДРА II и КЛЕЙНМИХЕЛЯ, которые создали ЭРМИТАЖ, создали ПУБЛИЧНУЮ БИБЛИОТЕКУ, создали АКАДЕМИЮ ХУДОЖЕСТВ, создали как-никак 8 УНИВЕРСИТЕТОВ, которые если говенные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
- ВО ФРУНТ, ПОТНОЕ ОТРОДЬЕ, - следовало бы им скомандовать.
— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать С НАМИ ИСТОРИЧЕСКОЕ ДЕЛО и освобождения славян и постройки элеваторов» (там же).
Этот безапелляционный приговор кажется особенно весомым, потому что ненавистны Розанову не только поступки, даже не только намерения колебателей устоев, и даже не столько поступки и намерения, сколько стимулы, движущие их намерениями и поступками. Стимулы же у них у всех, как ему кажется, одни и те же: зависть, злоба, самолюбие.
Иными словами, не мысль, не идея отвращают его от них (мысли, идеи могут измениться), а чувство. Даже не чувство — инстинкт. Душевная несовместимость, такая же мощная, как несовместимость разных групп крови.
И тем не менее:
«Везде люди ссорятся, ненавидят, завидуют; везде нации, веры. Но когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека,— я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина,— но единое «всероссийское товарищество»...
Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции: но нигде нет республиканцев. Ибо республика — это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве и Вильне, Одессе, Нижнем, Варшаве — зародились подлинные республиканцы,— «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света: ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном — целое, если хотите, «светопреставление»: это — новая культура, новая цивилизация, это — Царство Божие на земле».
Это тоже Розанов.
Тут, правда, надо отметить, что отвращение свое к «колебателям устоев» Розанов выражал в книге, помеченной 1913 годом, а восхищался ими в письме 1906 года. И наверняка найдутся (и находились) умники, склонные объяснять это противоречие тем, что восхищался он «русскими республиканцами» на волне общественного подъема, связанного с революцией 1905 года, а проклинал их, когда революционный подъем сменился глухой реакцией.
Соображение это кажется довольно убедительным, но оно — увы! — не в силах объяснить многие другие противоречия розановского мировосприятия, ничуть не менее разительные, не менее кричащие, чем это.

2
Вот два небольших отрывка из двух статей Розанова, написанных в одно время и даже по одному и тому же поводу:
«...если особый характер русского царения, особый тип и дух русского царя составляет,— как учили славянофилы,— оригинальную и важную особенность духа русской истории, то эту особенность Александр III выразил с большою глубиною, сделал видимою для всего света и признанною всем светом... «Россия для Русских» — произнес он лозунг для внутренней жизни России; но с переменами этот лозунг читался и во внешних отношениях: «Россия никого не теснит: но требую,— говорил он как Русский Царь,— чтобы и Россию никто не теснил». Он встал стражем и властелином на ее границе, как на известной картине Васнецова — «Русские богатыри на заставе». Всем, даже и ростом, он походит на среднего из богатырей Васнецова: и поднесенная ко лбу рука этого среднего богатыря как-то передает даже физические приемы безвременно скончавшегося нашего северного тронного богатыря...
Смотри же с любовью сверху, из «той жизни», на русскую землю, наш добрый и любимый Государь. Мы же будем вечно хранить твою память. А сегодня все пойдем посмотреть на бронзовое напоминание тебя, и все, все перенесемся воображением и мыслью к благородному живому прообразу монумента».
Это из статьи Розанова «К открытию памятника Государю Александру III», написанной в 1909 году. А вот из другой статьи, помеченной тем же годом. (Временной разрыв между этими двумя статьями, я думаю, не более нескольких дней.) Во второй статье речь идет об этом же самом памятнике:
«Конь уперся... Голова упрямая и глупая... А хвоста нет, хвост отъеден у этой умницы. Между хвостом — или, лучше сказать, «недостатком хвоста» — и злой, оскаленной головой помещено громадное туловище с бочищами, с ножищами, с брюшищем, каких решительно ни у одной лошади нет... Именно так и нужно было: ну, какой «конь» Россия, — свинья, а не конь. «Чудище обло»... Зад,— главное какой зад у коня! Вы замечали художественный вкус у русских, у самых что ни на есть аристократических русских людей, приделывать для чего-то кучерам чудовищные зады... Что за идея? — объясните! Но, должно быть, какая-то историческая тенденция, «мировой» вкус, что ли... «Задом (надо бы сказать грубее) живет человек, а не головой...» Бог — знает — что... Помесь из осла, лошади и с примесью коровы... Тут и Петру Великому «скончание», и памятник Фальконета — только обманувшая надежда и феерия...»
Вот из-за этой, пожалуй, только ему одному присущей способности по одному и тому же поводу высказывать совершенно несовместимые, полярно противоположные суждения возникло и постепенно стало расхожим почти никем и никогда не оспаривавшееся мнение о двуличии Розанова. Мнение это опиралось не на пяток-другой каких-нибудь вот таких казусов, а, по существу, на всю его биографию, на всю его литературную жизнь.
«Был постоянным сотрудником «Нового времени», где работал до революции 1917,— читаем о Розанове в Литературной энциклопедии.— Одновременно Р. под псевдонимом В. Варварина сотрудничал в либеральном «Русском слове» и развивал идеи, совершенно противоположные нововременским. Двуличность, цинизм и писательская распущенность, присущие Р., вызывали отвращение к нему даже и у правой критики, давшей ему меткую кличку Иудушки Головлева».
Фактическая сторона этой констатации не вызывает сомнений. Но даже и оценочная ее часть тоже не может быть пренебрежительно отринута как неизбежная для тогдашних времен (том энциклопедии, где помещена статья о Розанове, вышел в 1935 году) дань вульгарной социологии. Ведь с Иудушкой Головлевым Розанова сравнил не автор советской энциклопедии, а не кто иной, как Владимир Сергеевич Соловьев!
И тем не менее расхожую оценку эту, я думаю, пора пересмотреть.
Объясняя пресловутое «двуличие» Розанова его цинизмом, духовной и интеллектуальной распущенностью, мы невольно пришли бы к предположению, что сотрудничество в двух противоположных по направлению газетах было для него чем-то вроде бездушной интеллектуальной игры. Такая игра была бы возможна лишь при полном отсутствии искренности. Но уж в чем другом, а в неискренности Розанова не заподозришь.
Наиболее проницательные современники его никогда в этом и не подозревали.
Вот, например, Д. Мережковский. Прочитав статью Розанова о памятнике Александру III (вторую), он испытал не столько даже негодование, сколько растерянность:
«Самообличение — самооплевание русским людям вообще свойственно. Но и среди них это небывалое; до этого еще никто никогда не доходил. Тут переступлена какая-то черта, достигнут какой-то предел.
Россия — «матушка», и Россия — «свинья». Свинья — матушка...
Полно, уж не насмешка ли? Да нет, он, в самом деле, плачет и смеется вместе: «смеюсь каким-то живым смехом «от пупика» — и весь дрожит, так что видишь, кажется, трясущийся кадык Федора Павловича Карамазова.
— Ах вы, деточки, поросяточки! Все вы — деточки одной Свиньи Матушки. Нам другой Руси не надо. Да здравствует Свинья Матушка!
Как мы дошли до этого?»
Статья Розанова, о которой тут речь, была напечатана в «Русском слове» под псевдонимом В. Варварин. Но Мережковский ни на секунду не усомнился в том, кто ее автор. Он «по когтям узнал его тотчас», о чем и оповестил читателя в соответствующем примечании: «я не хочу раскрывать псевдонима, но ex unque leonem — один только человек в России пишет таким языком». Мережковский прекрасно знал, на какие неожиданные душевные изгибы способен этот единственный на всю Россию человек. Но «такого злого хулиганства» он не ждал даже от него.
Однако в предельной искренности Розанова даже и тут не усомнился ни на секунду.
Потрясающая искренность, доходящая до некоего духовного эксгибиционизма, едва ли не главная отличительная черта Розанова-писателя. В ней более, чем в чем-либо другом, выразилась уникальность его писательского дара. Ни в малейшей степени его не смущает, что разные его утверждения, мысли, соображения окажутся непоследовательными, нелогичными, никак не стыкующимися, противоречащими друг другу, даже взаимоисключающими. Только одним он озабочен: выразить правду. Не какую-то там объективную правду, которой, может быть, даже вовсе и не существует, а правду своей души, правду вот сейчасного, сиюсекундного ее состояния. Душа «дохнула»,— говорил он. И что ему за дело, если при каждом своем «выдохе» душа его «выдыхала» разное. Вот, захлебываясь ненавистью, он записывает о Щедрине, что тот — как «матерой волк» наелся русской крови и сытый отвалился в могилу». И тут же, рядом: «Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. «Пренесносный Щедрин»... Между тем я бесспорно и презираю русских, до отвращения».
До такого и сам Щедрин, кажется, не договаривался.
Такая «амбивалентность чувств» в отношении ко всему отечественному была свойственна не одному Розанову. Такую же «и страсть, и ненависть к отчизне» испытывал Александр Блок. Да и не только он. Но Розанову в отличие от всех его собратьев по перу была присуща маниакальная потребность эту «амбивалентность чувств» постоянно проявлять, выражать. «Всякое движение души,— говорил он,— у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это — инстинкт».
Именно этот инстинкт, эта маниакальная жажда самовыражения, я думаю, и побудили его одновременно сотрудничать в двух противоположных по направлению изданиях. В том-то и состоит парадокс Розанова, что он был предельно искренен, печатая одно в суворинском «Новом времени» и совсем другое, противоположное, в либеральном «Русском слове». Это свое «уродство» он прекрасно сознавал. Но, как видно, ничего не мог с собою поделать:
«Почему я так сержусь на радикалов?
Сам не знаю.
Люблю ли я консерваторов?
Нет.
Что со мною? Не знаю» («Уединенное»).
В этом неодобрении себя и в твердом сознании своей неспособности стать другим — все та же уникальность Розанова.
Сам он эту свою уникальность сознавал. Говорил, что тайна его писательской индивидуальности, «граничащая с безумием», состоит в том, что он сам с собою говорит «настолько постоянно и внимательно и страстно», что вообще, кроме этого, ничего не слышит. И утверждал, что «больше этого вообще не сможет никто».
Но если это действительно так, если весь опыт его и в самом деле уникален, о каких же уроках Розанова в таком случае может идти речь?
Сам Розанов на какую бы то ни было учительскую роль не претендовал:
«Хочу ли я. чтобы очень распространилось мое учение?
Нет» («Уединенное»).
«Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?
Не особенно» (там же).
Все так. И тем не менее я думаю, что из забытых «уроков Розанова» мы можем извлечь для себя немало ценного. Особенно насущными эти «уроки» могут оказаться для нас именно сейчас, сегодня.

3
У Людвига Берне есть небольшая статья «Искусство в три дня стать оригинальным писателем».
«Возьмите несколько листов бумаги,— говорится в ней,— и в течение трех дней пишите,— но без всякой фальши, без всякого лицемерия! — все, что приходит вам в голову. Пишите, что вы думаете о себе самом, о вашей жене, о турецкой войне, о Гете, о ваших начальниках,— и по истечении трех дней вы будете вне себя от изумления, какие у вас новые, неслыханные мысли. Вот в чем искусство в три дня стать оригинальным писателем».
Тут нет и тени иронии. Совет этот простодушен, лишен и капли лукавства. Но тем не менее каждому известно, как недосягаемо трудно стать оригинальным писателем, даже не в три дня, и даже обладая тем сложным и редким сочетанием разнообразнейших способностей и дарований, которое в повседневности зовется писательским талантом. Видимо, не так-то это просто — без всякой фальши, без всякого лицемерия выразить себя, свое отношение к людям и к миру, «до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя» (так не без раздражения говорит герой романа Достоевского «Подросток»).
Помимо этого «развратительного действия» (желания в чем-то потрафить читателю, да и невольного, инстинктивного стремления понравиться, выглядеть в глазах читателя лучше, умнее, великодушнее, чем ты есть на самом деле), тут мешает еще и другое. Человеку, берущемуся за перо, часто просто и в голову не приходит, что какой-то глубинный пласт его жизненных впечатлений может представлять интерес для других. Он стыдится себя. Он уверен: это никому не интересно, это только мое, одного меня касающееся, а писать имеет смысл лишь о том, что коснется всех или по крайней мере многих. Трудно человеку поверить, что самое сокровенное, самое интимное в нем может оказаться нужным другим людям. Переступить через этот барьер, пожалуй, труднее всего (Розанов переступил, и в этом — главный из его «уроков»).
Писатель,— учил Горький,— тот, кто в своем личном, субъективном находит общезначимое, объективное. Это соображение, некогда представлявшееся мне бесспорным, сейчас кажется весьма сомнительным. На самом деле истинная цель писателя состоит в том, чтобы выражать именно свое, личное, субъективное. Лишь потом в конечном счете окажется (или не окажется!), что в этом субъективном содержится нечто общезначимое. Недаром подлинным художественным откровением часто оказывается то, что автору представлялось просто шалостью, озорством, легкомысленным и несерьезным сочинением, предназначенным для узкого приятельского круга («Декамерон» Боккаччо), Или же сугубо личные, интимные, дневниковые записи, предназначенные для одного себя. (Те же «Опавшие листья» и «Уединенное» Розанова.)
Утверждение Горького, что писатель должен выражать в своих книгах лишь общезначимое, оказалось убийственным для литературы.
Горький, положим, исходил из того, что писатель должен находить общезначимое в личном, субъективном. Это было еще, как говорится, полбеды. Настоящая беда началась, когда литераторам было предписано выражать вообще не свои, а общезначимые, то есть официально узаконенные, мысли и чувства. Практика эта впоследствии была закреплена теорией, принципиально запрещающей самовыражение (даже в лирической поэзии). Само слово это было объявлено крамолой. Опубликованная в 1953 году, уже после смерти Сталина, статья В. Померанцева, утверждающая, что писатель имеет право быть искренним, была воспринята как потрясение основ.
В 1911 году Валерий Брюсов хотел издать отдельной книгой свои «статьи, исследования, наблюдения» о Пушкине. Будущую книгу эту он озаглавил «Мой Пушкин». И Цветаева тоже самую большую, главную свою работу о Пушкине назвала «Мой Пушкин». Ни в малейшей степени ее не смущало, что ее Пушкин, по всей видимости, будет иметь очень мало общего с Пушкиным Брюсова или еще чьим-нибудь. Это было в порядке вещей.
Советский писатель ни при какой погоде не мог бы так озаглавить свою книгу. Решив написать о Пушкине или собрать в книгу в разное время написанные им на эту тему статьи, он мог представить ее читателю только под рубрикой «Наш Пушкин». Именно «НАШ», а отнюдь не «МОЙ».
Очень хорошо написал недавно об этом В. Непомнящий («ЛГ», 5.09.90 и 12.09.90).
«Слова «Наш Пушкин» стали почти термином»,— точно сформулировал он.
Резкими ироническими штрихами набросав силуэт этого официально узаконенного «нашего Пушкина», Непомнящий противопоставил ему написанный щедрыми, широкими мазками портрет... Чуть было не написал «своего»... Если бы своего! В том-то вся и штука, что не своего, а тоже «нашего Пушкина». Только не тогдашнего, а теперешнего.
Этот теперешний «наш Пушкин» во всем являет полярную противоположность тому, над которым Непомнящий справедливо глумится. Если тот Пушкин был убежденным революционером, другом и сподвижником декабристов, вольтерьянцем, материалистом, атеистом и, уж само собой, интернационалистом, то этот — убежденный монархист, человек глубоко религиозный, свято блюдущий христианские заповеди и превыше всего почитающий национальные святыни. Новый «наш Пушкин» оказывается, таким образом, вывернутым наизнанку старым «нашим Пушкиным». Ничего не изменилось, кроме перемены знаков: все плюсы поменялись на минусы. Или, если угодно, все минусы на плюсы (это в зависимости от того, что считать плюсом, а что минусом).
Операция эта выглядит до того простодушно-наивной и плоско-примитивной, что даже не верится: как-никак, автор статьи — серьезный литератор, отдавший изучению Пушкина десятки лет упорного труда. Тем не менее я ничего не преувеличиваю и не заостряю. Чтобы не быть голословным, напомню читателю основные тезисы этой статьи:
«Сегодня уже непостижимо, что до самого последнего времени вопрос о Пушкине как явлении глубоко национальном, в частности как о преемнике семисотлетней допетровской культуры (я имею в виду не только мирскую, а и церковную...), даже и не ставился в сколько-нибудь заметных масштабах».
«Пушкин воплощает бытие и жизнь как дар Божий, мир — как Творение, человека — как Божье дитя...
Это полностью соответствует основной теме и духу древнерусской культуры, религиозной по сущности и назначению. Здесь и национальная историческая преемственность — через голову петровских реформ, и истинная духовная родословная Пушкина...»
«Есть книга, которую Пушкин дерзнул сравнить с Евангелием: это христианское сочинение, и оно называется «Об обязанностях человека»... Обязанности Человека — вещь внутренняя, религиозная, они связаны с исполнением Христовых заповедей...»
«...зрелый Пушкин не подвергал сомнению монархический принцип в современной ему России и понимал народную традицию религиозной сакральности царской власти».
В последнем утверждении есть, правда, стыдливая оговорка: речь идет как бы только о зрелом Пушкине, то есть о Пушкине, как бы уже раскаявшемся в республиканских заблуждениях своей юности. Но тут же выясняется, что никаких таких заблуждений у него вовсе и не было. Даже знаменитый ответ Пушкина на вопрос царя, с кем был бы он 14 декабря, окажись в этот день в Петербурге, Непомнящий цитирует и объясняет так:
«...все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю Бога!»
То есть непременно участвовал бы, но — по причинам исключительно этическим (дружба важнее расхождений в идеологии и политике)».
Это — чтобы ни у кого, не дай Бог, не мелькнула мысль, что Пушкин хоть сколько-нибудь сочувствовал политическим идеям декабристов.
Нельзя сказать, чтобы этот новый «наш Пушкин», на скорую руку слепленный Непомнящим, был так уж нов. Если перевести все это на простой и ясный язык родных осин, получится нечто до чрезвычайности напоминающее тот хрестоматийный образ «гимназического» Пушкина, над которым семьдесят лет назад зло издевался Александр Блок: «Пушкин — наша национальная гордость». «Пушкин обожал царя». «Люби царя и отечество». «Если не будете исповедоваться и причащаться, вызовут родителей и сбавят за поведение».
Вряд ли есть нужда в развернутом доказательстве той самоочевидной истины, что «новый» портрет Пушкина, нарисованный Непомнящим, представляет собой такое же грубое искажение реальности, как и тот, на котором Пушкин изображался пламенным революционером, без пяти минут большевиком. Настоящий, реальный Пушкин антиномичен. Мысль в сознании Пушкина неразрывно связана со страданием («Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...»), потому что живая, страдающая мысль его постоянно мечется между двумя полярностями, двумя непримиримостями: стремлением верить в Божественный Промысел и невозможностью этой веры («Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?..»), сыновней привязанностью к родине и отталкиванием от нее («...Ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество...», «Черт догадал меня родиться в России!..»), восторженно-патетическим отношением к славе и блеску империи и неизменной приверженностью духу Свободы. (Последняя антиномия была подробно рассмотрена в свое время Г. П. Федотовым в замечательной его статье «Певец империи и свободы».)
Неужели Непомнящий всего этого не знает?
Знает, конечно.
Нарисованный им образ «нашего Пушкина» вышел таким упрощенным и уплощенным не из-за того, что в поле его зрения по какой-то случайности не попали те или иные — общеизвестные или не слишком известные — факты.
Дело тут не в небрежности или поверхностности взгляда, даже не в увлеченности одними фактами и невольном забвении других, а в совершенно сознательном, обдуманном нежелании считаться с теми фактами или обстоятельствами, которые ему не нужны. Не нужны же они ему по причинам, весьма для него основательным. И не только для него.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz