каморка папыВлада
журнал Крестьянка 1985-12 текст-3
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 24.10.2017, 05:14

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

Реваз ИНАНИШВИЛИ
ДВЕ КОЛДУНЬИ
(Женщина пишет подруге)

• Кажется, все здесь затаилось и замерло. Замерли горы, сосняк на склонах, дома, сложенные из каменного плитняка. Выйдут из дому тушин или тушинка, взглянут на небо и либо тут же у стены пригреются на солнце, либо неспешно подойдут к обрыву и встанут. Стоят и смотрят куда-то...
Детей здесь мало, держатся они как взрослые. Вот вчера: сидели на огромном валуне две девчушки лет семи, а на вид и того меньше — росточком маленькие, вязали пестрые носки и посматривали на горы. Когда я подошла, со спокойной улыбкой взглянули на меня и продолжали вязать. «Девочки, вы в школу ходите?» — спросила я. И знаешь, как они мне ответили? «В первом классе мы уже проучились, а теперь перешли во второй».
Ветры обходят стороной эти места. Туман паутиной путается в ветвях деревьев. По утрам, когда хозяйки разжигают огонь в домах, дым из труб размеренно и ровно возносится к небу. Даже птицы не нарушают общей тишины, только с нижних лугов слышится голос древесной лягушки: гаак! гаак! гаак! Еще ниже, в высоких травах, поблескивает запруда — маленькая, метра два шириной, но глубокая и чистая. В запруде живет большая задумчивая форель. Приходит туда древняя, словно вышедшая с того света старуха, садится над запрудой и бросает в воду хлебные крошки. Из глубины неторопливо всплывает форель и, лениво разевая рот, глотает.
Вечерами все, кто есть в деревне, выходят на деревенскую площадь. Вдоль стен, еще хранящих тепло, садятся женщины — тесно, рядком, с улыбками на лицах; сидят и вяжут, вяжут... Мужчины стоят поодаль или сидят, лежат на зеленой лужайке, покуривают сигареты и неторопливо, не нарушая какого-то спокойного ритма, пронизывающего все вокруг, говорят о своих делах.
Потом словно бы невыносимым делается этот покой и тишина. Женщины, толкая локтями, поднимают с места одну из своих товарок.— «Да ну вас!» — Согнанная отряхивает подол, характерной тушинской поступью — мелко-мелко семеня — идет к дому, выносит гармонь, опять садится у стены, кладет гармонь на колени и осторожно растягивает мехи, сопровождая движение рук рассеянной улыбкой и прислушиваясь к каждому звуку. Некоторое время она играет — отрешенная, вся обращенная в слух; потом распрямляет плечи, чуть на сторону откидывает голову и чистым, звонким голосом затягивает: «Как красива родная Тушетия!» Она поет о том, как красива Тушетия — ее горы, туманы, водопады, долины, пасущиеся стада овец и пастухи в бурках. Пьянящее тепло разливается по жилам у слушателей. Вслед за первой она поет любовную: «Не приходи так часто, парень, не то догадаются о нашей любви, разлучат нас, и истаем мы с тобой, как снег...» Не допев песни, она неожиданно переходит на плясовую. Первым выходит в круг маленький мальчик и идет по кругу, гордо разведя руки и выделывая ногами разные фигуры. Он вызывает в круг другого мальчика — постарше. Тот приглашает юношу, а юноша — взрослого. Спляшут и женщина с женщиной и, разумеется, мужчина с женщиной. Раздаются хлопки, оживленные возгласы, смех. Но наскучит пляска или иссякнет запал, и опять все заслушаются певунью с ее гармонью.
Не уходи, мой добрый гость.
Не говори, что ты уходишь,
А коль уйдешь, возьми с собою.
Ужель одну меня здесь бросишь?
Можешь представить себе, чем был гость для тушинки, по меньшей мере семь месяцев в году оторванной от прочего мира. Грусть и боль от этой замкнутости и сегодня заметны в характере жителей Тушетии — и мужчин, и женщин. «Не уходи, мой добрый гость!..» — И отрешенно-зачарованно смотрят на заснеженные горы.
Но вот, темнея, меркнут вершины гор. Полнится звездами черный купол неба. Старуха выносит бурку, заботливо набрасывает на худенькие плечи тоненькой, восторженно улыбающейся девушки. Девушка смущенно жмется, точно норовит исчезнуть под той буркой, обратиться в бесплотный дух...
Только мы прилетели, бросившаяся нам навстречу деревенская детвора прямо у вертолета сообщила, что в деревне гостят лезгины: «Парень и девушка, Али и Фатима. Они с детства любили друг друга.— Дети лукаво улыбались.— А родители не разрешали им пожениться, у них очень злые родители, не признающие новых порядков. Тогда они взялись за руки и ушли к нам.
Когда они добрались сюда, у нас местами еще лежал снег и сверху сыпало вперемешку с дождем. Они появились мокрые, взъерошенные, съежившиеся от холода. Первой их приютила Дареджан: обогрела, накормила. Теперь мы все считаем их своими гостями. Фатима красивая, на груди у нее серебряное монисто, вечерами она напевает в доме, но из дому почти не выходит. А Али пасет наше колхозное стадо, всюду вместе с нами и все время весело смеется».
Раньше, собирая материалы для своей научной работы, я часто бывала в лезгинских аулах. Я полюбила эту страну, ее кремнистые тропы, родники, туманы. Меня охватило нетерпеливое любопытство — поскорее увидеть Фатиму с ее красивыми монистами на груди и веселого Али...
Али я увидела на другой же день. Вместе со всеми он вышел на деревенскую площадь и встал там с мужчинами, беззаботно сдвинув шапку набекрень и распахнув ворот. Стоял и дымил сигаретой; зажав сигарету в уголке губ, хлопал в такт пляске; даже сплясал с одним маленьким мальчишкой, посмеиваясь и с шутливой серьезностью выделывая коленца.
Когда нас познакомили, он смутился, покраснел, вытянулся и как-то покорно наклонил голову.
— Мне доводилось бывать в твоем ауле,— сказала я.
— Правда?!— Он еще больше покраснел.
— Помню, над крайними домами нависал огромный камень. Он все еще там?
— Там! Там!— отвечал он со смущенной улыбкой.
— А мельница по эту сторону водопада?
— И мельница на месте.
— А родник перед мечетью?
— И родник тоже...
Али курил и смотрел куда-то поверх моих волос.
— Почему твоя жена не выходит к нам?— спросила я.
— Немножко стесняется.
— Почему?
— Потому что еще совсем молодая жена.— Он смущенно посмеивался.
— Ты должен привести ее к нам. Жалко одну.
— Не знаю. Если захочет, приведу.
Он ушел — вольный, счастливый. А на следующий день опять появился на площади один, встал среди мужчин и закурил. Я спросила: «Али, почему ты не привел Фатиму?» Пожал плечами, опустил голову и покраснел. Стоял и переминался с ноги на ногу.
Утром я сама пошла к ней, я и моя хозяйка Надо.
Чтобы явиться не с пустыми руками, мы взяли немножко масла, сыр, хинкали, оставшиеся со вчерашнего дня, флакончик моих духов. Такой визит здесь, в горах, дело самое обычное.
Фатима была одна в отведенной им маленькой, чистой комнатке; словно бы уже знакомая мне, тоненькая, с высоким лбом и прекрасными, тесно посаженными зубами. Серебряного монисто на ней не было. Сначала при виде нас она растерянно хлопала ресницами, даже руки пыталась спрятать. Потом забегала, засуетилась: поставила на стол хлеб и топленое молоко. Налила молока нам и себе. Принесла ромашки и васильки в глиняной вазе. Разогрела хинкали, вскипятила чай и все извинялась за свою нерасторопность. Мы сказали, что уже и завтракали, и молока попили. Разговаривали, улыбаясь, с любопытством разглядывая друг друга. Фатима коротко отвечала на наши вопросы.
«Если что нужно или чего захочется, не стесняйся, скажи — на то мы и люди, на то и соседи»,— сказала на прощание Надо.
Мы поднялись. Фатима проводила нас до дороги. Там она вдруг остановилась, красивым жестом, словно спохватившись, вскинула худенькую руку, сказала: «Подождите! Я мигом!» — вбежала в дом и вынесла две булавки кубачинской работы. Мы отказывались и даже отбивались, но она все-таки приколола булавки — одну мне, другую Надо.
На ней было легонькое платье, голубое-преголубое; легкие светлые волосы золотисто сверкали на солнце.
В тот вечер нет, но на следующий, когда я пришла на площадь, Фатима была уже там. Женщины усадили ее в середку. Было прохладно: в белом шелковом платке, в мужском тулупе, видны были одни глаза да белые зубы — глаза, зубы да рубинового цвета камни и впрямь дивно красивого ожерелья. При виде меня она приподнялась, с улыбкой кивнула и села, как застенчивая ученица. Я подошла, присела рядышком, стала расспрашивать, как она себя чувствует, не холодно ли ей.
— Нет, нет, мне хорошо!— отвечала она и поглядывала на Али, точно ища поддержки. А Али стоял среди мужчин еще более независимый и веселый, чем обычно, стоял и то сдвигал на затылок, то надвигал на глаза широкую кепку. Женщины и девушки были заняты одной Фатимой. Фатима по-женски нежилась в этом всеобщем внимании, поблескивала глазками...
Надо пошла к дому, вынесла гармонь.
— Позовите Лелу! Лелу позовите! Куда запропастилась Лела?
Пришла Лела, какими-то решительными, твердыми шагами, словно наперекор кому-то, подошла к общему ряду; они уже были знакомы с Фатимой — присела перед ней на корточки: «Ну, как ты, красавица? Держись! Не унывай!..» Когда Лела пересела в общий ряд, Надо положила ей на колени гармонь. Лела закинула ремень за плечо, растянула мехи, пробежала пальцами по клавишам и запела, завела: «Ах, стать бы мне вольной птицей и с ветром к тебе прилететь...» Фатима восхищенно смотрела на нее. Закончила Лела одну, запела другую — песню одинокого пастуха. Еще восхищеннее смотрела на нее Фатима. Когда Лела допела вторую песню, Али что-то по-лакски сказал Фатиме. Фатима недовольно поежилась и, как все мы поняли, ответила: «Нет, нет!» Али повысил голос и нахмурил брови, теперь он уже приказывал: «Дайте ей гармонь!» Вытянула Фатима свои тонкие руки, уместила гармонь на коленях, закинула ремешок за плечо, какое-то время словно искала и не находила на клавишах места для пальцев.
— Ладно, ладно, не томи душу!— смеялся Али.
Растянула нерешительно гармонь Фатима, заиграла — жемчужины посыпались, покатились в вечернюю тишь. Али шутливо сердился, приказывал петь. Тогда Фатима закинула высоко головку, закрыла глаза и запела... Если б я могла передать, как она запела! Откуда бралась, где умещалась в этой маленькой, тоненькой девочке такая огромная грусть, красивая женская грусть — грусть сестры, жены, грусть матери. Как могла она сказать об этом со спокойствием мудрой женщины, негромким, бархатным голосом.
Ай, ла-ла-ла-лаи...
Как встревоженные кони, затоптались, задвигались мужчины.
Кончила, раскрыла глаза. С улыбкой, обессилевшими руками вытянула вперед гармонь. «Еще! Еще!» — просили мы. Она покачала головой: «Нет»,— и запахнулась в тулуп, упряталась в нем. Лела опустилась перед ней на колени, пригнула ее голову, поцеловала в лоб, потом стала целовать ей руки. Фатима рассерженно вырывалась. Волновались, встревоженно озирались мужчины. Али говорил им что-то обнадеживающее и смеялся. Он попросил Фатиму спеть еще, но Фатима не соглашалась. Лела тоже больше не пела: стояла на коленях и смотрела на Фатиму. Под конец Фатима сама попросила Лелу спеть: «Умоляю, спой еще...» «Кому нужно после тебя мое пение...» Неохотно перебросила Лела ремешок гармони через плечо, с выражением неудовольствия пробежала пальцами по клавишам, потом смолкла, погасла, словно провалилась куда-то, и оттуда, из своего небытия, начала:
Ой, матушка, ты родимая,
Что за тяжку боль этот день
принес,
Круглы пуговки на платьице
Тают-тают от горючих слез...
Это был плач женщины, не по своей воле покинувшей мужний дом, в ветер, темень и дождь бредущей назад к «отчему дому».
Много наших знаменитых певиц я слышала, моя дорогая, но в тот вечер Лела затмила всех. Я не отрывала глаз от Фатимы: обеими руками вцепившись в рукава тулупа, она прижала их к горлу, ее трясло словно от холода, даже глаза у нее дрожали. Кончила Лела. Вынула из себя всю душу и нас опустошила. А Фатима? Вообрази: она вдруг отбросила тулуп, встала и пошла через площадь широким шагом, свободной, независимой походкой горожанки. Пройдя шагов десять, обернулась и сказала что-то. Али громко рассмеялся. Потом перевел нам: «Она говорит — колдунья! Лела — колдунья!»
И скрылась из глаз Фатима. А Лела сидела и впрямь как колдунья, сверкала в улыбке зубами: «Она опередила. Я сама хотела ей это же сказать, да не посмела...»
Мужчины, словно кони без поводьев, без толку топтались на месте.
* * *
В ту ночь я почти не спала. Ты догадаешься, о чем я думала после тех песен о женской доле. Утром поднялась чуть свет, вышла к обрыву и увидела странную картину: по зеленому скату, крепко обнявшись, катились мужчина и женщина. Мужчина был серый, женщина — голубая-преголубая. Катились, катились, скатились вниз, там остановились, некоторое время лежали, обнявшись, потом сели: смотрели друг на друга и смеялись.
Мужчина был Али, женщина — Фатима.
Если наше существование на земле имеет смысл, то разве что ради такого зрелища. Вот что я тебе скажу, дорогая моя!..

БАБУШКА И ВНУЧКА

• Бабушка перебирает пшеницу. Внучка гладит платье.
Бабушка: «Завтра пойдем мотыжить виноградник»,— говорил твой блаженной памяти дед и улыбался. И я ему в ответ улыбалась, и этим мы говорили друг другу все, что хотели сказать. Спросишь, что мы все-таки говорили? Он: приготовишься, дескать, по-своему, сама знаешь как. А я в ответ: да я уж, считай, готова, милый. А теперь спроси, в чем мое приготовление заключалось? Нарядиться должна была. То-то... Было у меня одно красивое ситцевое платье с маленькими желтыми и красными лепестками по полю и оторочкой кизилового цвета на груди, в талию. Вот я и должна была надеть это платье и повязать голову такой же косынкой. «Когда вижу тебя в этом платье и в этой косынке,— говорил твой дед,— точно свет на душу льется». Просыпался он на рассвете, затемно, ласково будил меня и смотрел просветленными глазами, как смотрит взрослый на ребенка, с жалостью и вместе с гордостью: «Вставай,— говорил,— пора». Я садилась на постели и впрямь как маленькая, с сонной улыбкой протирала глаза и одевалась. Поливали друг другу — умывались. Первой я поливала. Когда сливала последнюю кружку, заранее отскакивала в сторону, но он все-таки успевал брызнуть мне в лицо и на шею холодной водой. Хоть мне и приятно было, я все-таки нападала на него и толкала кулаком в бок. Умывались и шли в виноградник. Он нес большую мотыгу на длинном черенке — наточенную, сверкающую — и воду в глиняном кувшине. Ступал на загляденье, что твой царевич, широко, вольно. А у меня в руках были маленькая скамеечка и аккуратная корзинка. В корзинке лежало немного еды и мое рукоделие. Приводил меня на место, сажал в междурядье под виноградной лозой, шагах в двадцати от края виноградника, а сам брался за работу — мотыжил, да как! Двух глаз было мало, чтоб на него налюбоваться! Петь не пел, но все у него пело — и мотыга, и сильные руки, и сияющее лицо. Посмотрит, бывало, на меня, просияет, и я ему улыбнусь, своей работой занятая — я или вязала, или вышивала что-нибудь,— и на душе у него делалось еще радостней — вроде как красовался передо мной. Приближался ко мне по междурядьям, смеясь, взрыхлял землю вокруг меня, как вокруг лозы, потом опускался на колени и спрашивал: «Ну что, каков я парень?» «Хорош!— отвечала я.— Хорош». «Поцелуй разок, стану еще лучше». Я целовала, хватала свою скамеечку, перебегала на новое место и теперь оттуда ему улыбалась. А он смотрел на меня, пил долго, потом опять затыкал кувшин кукурузным початком, брал в руки мотыгу и работал: прямо не мотыга — молния в руках его сверкала. Приближался по междурядьям к моему новому месту. Подходил, промотыжив все, опять становился на колени и спрашивал: «Ну что, каков парень? Поцелуй меня». И я целовала. Пока было что мотыжить, я перед ним сидела, всё улыбались друг дружке, и когда кто-нибудь видел возделанный им виноградник, не верил, что он один наработал — там троим было впору. Наработавшись, вместе возвращались домой.
Внучка подходит к умывальнику: «Я тоже встану рядом с мужем и буду мотыжить вместе с ним хоть с утра до вечера».
Бабушка: «Знаю, знаю. Мы и этак пробовали. Вдвоем можно много наработать, но ни ты его настоящей красоты не увидишь, ни он твоей. А видеть красоту друг друга — большое богатство и для жены, и для мужа...
Когда умываешься, внученька, не сверху вниз ладонями по лицу проводи, а снизу вверх».
Внучка смеется в мокрые ладони.

НЕПУТЕВЫЙ

• Птицы разграбили беседку, расклевали весь виноград!..
Вынес Шала две палки, одну подлиннее, другую покороче. Вынес еще молоток и гвозди. Приколотил короткую палку к длинной, получился крест. Прислонил тот крест к стене. Вынес обломанный кувшин без ручки. Надел кувшин на крест — черный-пречерный кувшин, прямо-таки полированный; мелом нарисовал на кувшине большие, добрые глаза, большой, немножко кривой нос, большой, чуть не до ушей смеющийся рот, полный больших белых зубов; вынес белую пастушью папаху и шинель. Папаху надел на кувшин, а шинель на крест, перетянул ее веревкой, поднял высоко над виноградной беседкой и прикрепил к столбу; очень старательно прикрепил, раза два веревкой обмотал, чтобы не сбежал никуда.
Прошла мимо Тако, полногрудая смешливая соседская девчонка. Движением головы откинула назад волосы, глянула поверх беседки и усмехнулась.
— Как его звать-то?
— Шала,— с улыбкой ответил Шала.
Тако взглянула на Шалу.
— Похож.
Она думала, что получит в ответ подзатыльник или щелчок по лбу, и убежала, но оба Шалы смотрели ей вслед и смеялись.
Пошла Тако и тоже приколотила к длинной палке короткую, тоже вынесла полую тыкву, надела ее на крест, тыква была красная-красная, прямо полыхающая. Угольком навела на ней брови стрелами, длинные, опущенные вниз ресницы, чуть приподнятые в уголках губы бантиком, вынесла бабушкин платок, повязала красиво, вынесла синее платье в горошек с вырезом на груди (платье, кажется, было мамино), надела и платье, перетянула пояском. Затем подняла свою девушку над беседкой, кое-как с трудом подняла и, раза два обмотав веревкой, прикрепила к столбу.
Стояла девушка над беседкой Тако, ветерок раздувал полол ее платья, порой слишком приподнимал; она краснела и стыдливо опускала ресницы.
Тако мысленно назвала свою девушку Тако.
Прилетели воробьи, видят: над той беседкой Шала стоит, раскинул руки, смеется — рот до ушей, над этой беседкой — застенчивая Тако, и не посмели клевать виноград, разлетелись.
А прохожие добродушно улыбались и долго не могли оторвать глаз от этих Шала и Тако. Тако все хотела оправить раздутое ветерком платье и не могла; она стыдилась прохожих и стояла потупясь, опустив длинные реснички. А Шала, когда ветер трепал полы его шинели, только смеялся.
Но вот наступила ночь, выкатилась на небо луна. Прошли последние путники — кто в гору, кто под гору. Уснули все, даже бабушка. А Шала и Тако стояли, один в одном дворе, другая в другом, один — смеющийся, радостный, другая — смущенная. А когда, наконец, смолкла сова, Шала подал голос:
— Гого! *
* Гого — девочка (груз.), принятое в Грузии обращение.
Тако не отвечала.
— Какая ты красивая, гого!
Тако промолчала, только еще больше смутилась.
— Ну, приди к нам хоть ненадолго.
Тако и вовсе затаилась, молчит.
— Ну, приди, гого!
Тако едва заметно качнула головой, как будто не она, а ветерок в том виноват.
— Ну, приди, гого!
Тако опять качнула головой, на этот раз заметнее.
— Не смотри, что я такой черный. Черный я, да проворный я!
Тако, чтоб не рассмеяться, еще больше отвернулась в сторону.
— Ух, если б я не стоял тут на часах и не отпугивал птиц!..
— Где теперь птицы, парень!..
А Шало и Тако, те, что в домах, вроде бы спали.
А бабушка Тако — старенькая Тапло — бормотала во сне:
— Непутевый. Ох, непутевый!..

Перевел с грузинского А. ЭБАНОИДЗЕ.
Рис. А. ОСТРОМЕНЦКОГО. 


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz