каморка папыВлада
журнал Юность 1990-12 текст-3
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 18.04.2024, 12:17

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->


Сашенька встала и пошла в переднюю. Она слышала, как вздохнул на кухне Платон Гаврилович и заплакала в столовой Майя. Но не о них думала сейчас Сашенька. Она думала сейчас, как выселить Васю и Ольгу или в крайнем случае переселить их в кухню за ширму, чтоб начать жить самостоятельной взрослой жизнью, так как несколько минут назад кончилось Сашенькино детство. Оно кончилось в тот момент, когда Сашенька поняла, что некому больше обращать внимание на ее тоску, а без постороннего внимания и волнения тоска эта была вялой, скучной и не приносила сладости, ибо один из признаков детства — это возможность кого-нибудь мучить и волновать. Иногда оно отсутствует даже в младенчестве, иногда же растягивается до старости, в течение жизни оно может исчезать и возвращаться, детство — это возможность наслаждаться своей беспомощностью...
В квартире опять было сильно натоплено, впрочем, может, повлияла поднявшаяся к вечеру от незалеченной простуды температура, которую Сашенька ощущала во взмокших висках, в горячих ушах и ознобе вдоль спины. Сашеньке было так жарко, что даже шубка взмокла, и мокрая беличья шерсть неприятно гладила шею. Ольга хлопотала по хозяйству, носилась из кухни в комнату. На кухне у нее кипело какое-то варево для Васиной груди из трав, чеснока и еще некой примеси, очень напоминающей мочу, так что у Сашеньки от удушливого запаха даже закружилась голова.
— Это мне певчая совет дала... Верить можно... Для Васи...— принялась убеждать Ольга Сашеньку, точно Сашеньку волновал правдивый совет певчей и ее, так же как и Ольгу, беспокоило Васино здоровье.— У певчей сын болел,— обстоятельно рассказывала Ольга, не замечая, как у Сашеньки кружится голова и хочется выпить холодного киселя из фруктового концентрата, который мать иногда приносила в сапоге.
— Били его сильно,— зевая и помешивая варево серебряной ложкой из набора, который Сашенькина мать хранила еще со свадьбы, неторопливо говорила Ольга,— били певчего-то сына ногами, видать, хоть не рассказывал он. Почки ему от спины отбили, желудок от кишок оторвался...— Ольга зачерпнула ложкой мутно-желтое варево, попробовала, приставив ложку ко рту самым концом, чтоб не сжечь губы,— а пища-то, она идет, питание... В желудок не попадает, а возле сердца скопляется... Вот он и кашлял, и тяжело ему, и кололо его сердце-то,— монотонно, словно муха, жужжала Ольга, убаюкивая Сашеньку и вгоняя ее в ленивую духоту, так что Сашенька не имела сил поднять сейчас вопрос о выселении, а лишь стояла, поддакивая и слушая зачем-то Ольгину болтовню.
— А певчая-то говорит,— продолжала Ольга,— есть у меня средство, в старину им пользовались, сына мне это средство полностью вылечило... Только народ теперь гордый, не каждый согласится... А я говорю, мне лишь бы Вася здоров был...
Ольга взяла тряпкой за ушки кастрюлю с кипящим варевом и, распространяя солоноватый терпкий запах, понесла в комнату. Сашенька вошла следом. Бывшая материнская постель застлана была свежими льняными простынями, которые Сашенькина мать ни разу не употребляла с тех пор, как Сашенькин отец ушел на фронт. Вася сидел на кровати по-татарски, подогнув под себя ноги в белом, свежевыстиранном отцовском белье, которое все время аккуратной стопкой лежало в той части шкафа, где были все другие отцовские вещи и куда мать не разрешала Сашеньке соваться. Васины глаза лихорадочно блестели, и приступ кашля, видно, недавно кончился, потому что грудь, видневшаяся в разрезе рубахи, дышала неровно, а губы были мокрые, и Вася вытирал их ладонью, прикладывая затем к ладони край простыни. Увидав Сашеньку, он улыбнулся ей, обнажив десны, и кивнул на кастрюлю.
— Вот он мой самогон сахарный,— сказал Вася,— дай тебе Бог, Саша, никогда таким самогоном не опохмеляться.
— Ничего,— сказала Ольга,— ты, Васечка, выпей, это верное средство... Здоровый будешь...
Она налила варево в фарфоровую голубую кружку из Сашенькиного раннего детства. Вася выпил, морщась, вытер губы, перекрестился и снова улыбнулся.
— Ничего,— сказал он.— Хмельной самогон...
Ольга вынула из буфета целую буханку хлеба, и не магазинного, кирпичиком, с тяжелой мокрой мякотью, а круглого домашнего, который можно было достать лишь на рынке, с хрустящей корочкой и пружинистым сероватым телом. Вася проделал пальцами сверху в поблескивающей корке дырку, образовалась в мякоти ямка, и Ольга налила туда постного масла и посыпала солью...
— Любит он так,— сказала Ольга,— постное масло хлеб пропитывает...
— Простудилась я,— сказала Сашенька и сняла шубку.
— А ты ложись,— сказала Ольга,— кипяточку выпей с булочкой.
Сашенька поставила в маленькой комнатушке у зеркального шкафа раскладушку и принялась раздеваться. Движения ее были плавные и долгие, легкими руками снимала она с себя одежду, и ей было безразлично, куда после этого одежда исчезает, она не повесила на плечики маркизетовую блузку, а единственную нарядную юбку попросту уронила. Вошла Ольга, дала ей чашку кипятку с леденцом и черствый кусок церковной булки.
— Спасибо,— сказала Сашенька, ибо даже больной она не имела теперь права на заботу о себе и должна была за все благодарить. Булка пахла лампадным маслом. Сашенька решила намочить ее в кипятке, чтоб убить этот запах и чтоб легче было глотать, но намочила неудачно, почти весь кипяток вылился на пол. Ольга ушла на кухню, вернулась с тряпкой и вытерла насухо лужу, а с одеяла смахнула ладонью крошки.
— Спасибо,— сказала Сашенька.
Она долго лежала потом тихо и одиноко. Она слышала, как Ольга задула коптилку, как Вася начал ласкать Ольгу, но все было ей теперь недоступно, и суставы ее не напряглись, и дыхание не стало учащенным, и горечь ее теперь была не живая, которая порождает злобу и жалость к себе, а, наоборот, своя судьба была сейчас безразлична Сашеньке, потому что Сашеньку никто не жалел и не любил.
Желание быть любимым присуще всем, но есть натуры сильные, нервные и чуткие, для которых жажда чужой любви так велика, что они теряют способность любить сами и, чтоб постоянно ощущать силу любви к себе, причиняют любящему страдание. Не сразу, не вдруг становятся эти несчастные такими, и одной из ярких фигур подобных является непонятый либо оболганный евангелистами иудейский юноша Иуда, самый красивый, самый страстный и самый любимый Христом ученик. Он удавился вовсе не потому, что каялся. Христа Иуде жаль не было, ибо не бывает взаиморавной любви между двумя людьми, и так сильна была любовь Христа к Иуде, что у Иуды не могло остаться и крупицы любви к Христу. Страшно одиноко стало Иуде, когда не стало рядом Христа, ибо только Христос со своей всепоглощающей неземной любовью способен был утолить жажду этой доведенной до исступления, страстной, ни на секунду не утихающей потребности быть любимым, которая грызла Иуду. Так бывает всегда, когда кто-либо любит чрезмерно, как любил Христос всех, а более всех несчастного юношу Иуду, ибо и в любви если кто-то забирает много или все, то другим остается немного, либо одна лишь жажда. Такова и материнская любовь, по природе своей наиболее близкая к любви Христа, и потому дети не могут любить мать свою, а чувство, которое они испытывают, вовсе другое чувство...
Так лежала Сашенька до глубокой ночи, когда за окном утих ветер и взошла луна. Ей было теперь жаль Васю, потому что перестало быть жаль себя, и, когда он начинал громко, надрывно кашлять, ей хотелось войти босой и просить прощенья. Мать же ей и сейчас жаль не было, наоборот, это был единственный человек, к которому Сашенька испытывала неприязнь и за свою болезнь, и за чужие насмешки, и за слабость, это был сейчас единственный человек на земле, перед которым Сашенька чувствовала себя по-прежнему сильной.
— Да, дорогой юноша,— говорил арестант в пенсне. Как часто бывает во сне, Сашенька видела его в неестественном положении, разрезанного пополам, и нижняя половина куда-то исчезла. На нем был солдатский мундир и поверх мундира пиджак из дорогого материала, но заношенный, потертый...
— Да, дорогой юноша,— говорил арестант,— существует и такая трактовка Иуды... Правда, чисто литературная, не имеющая успеха ни среди теологов, ни среди атеистов... Христос и Иуда — единственный пример великой любви в ее чистом виде, то есть бесполой, не опирающейся на инстинкт размножения... Иуда выдал Христа, когда потребность быть любимым, а значит, и слабость его, что одно и то же, превысила всякий наперед заданный нами, земными существами, предел... Парадоксально, что подобная трактовка перекликается с библейской притчей об Иове, но, как ни странно, это, может быть, единственный случай из Библии, когда всевышнее существо было слабее земного. Теологи трактуют эту притчу неверно. Господь вовсе не чувствовал себя тогда всемогущим, наоборот, он был слаб как никогда и жаждал любви. Потому он и обрек Иова на страдания, чтобы и «в гною» Иов любил его... Вы улавливаете общность... Точно так Иуда предал Христа на распятие... Может, это кощунство, но слияние Господа с Иудой, а Христа с ничтожным Иовом, живущим «в гною» своем, и есть мысль о великом первобытном хаосе, с которого все началось и к которому все придет, хаосе, царствующем и над людьми, и над Богом, где едино малое и большое, добро и зло, любовь к ближнему и мучение ближнего... Нам неприятно это, мы всегда будем отталкивать это от себя, как отталкиваем от себя смерть, тем не менее независимо от нас существующую, ибо подавляющее большинство людей не способно чисто физиологически жить за пределами своих страстей, как никто не может жить за пределами атмосферы. Но в борьбе со смертью человек стал именно тем, что он есть: отдалился от животного, развил науку, религию, искусство, философию... Да, так же как необходимо было человеку понимание своей смертности для построения той цивилизации, в которой мы с вами имеем счастье или несчастье жить, так же необходимо ему будет для грядущей цивилизации, о которой пока мы можем лишь догадываться, более ясно понимание всеобщего хаоса, наступающего за пределами наших страстей. Ибо всеобщий хаос — это всеобщая смерть и всеобщее лоно, которое и отталкивает, и притягивает...
Говорящий кашлянул, чтобы прочистить уставшее от слов горло, и выпил что-то.
— Я мог бы с вами согласиться лишь в одном, профессор,— сказал чей-то голос,— страх перед смертью крайне необходим и уравновешивает собой пока еще низкую степень нравственности... В ином же я согласиться не могу, мне кажется, вы хотите навязать христианскому целомудрию чуждые ему древнегреческие извращения...
— Эх, юноша,— сказал ясно видимый до половины туловища арестант,— целомудрие и несет в себе наиболее сильную страсть и наиболее сильный вызов природе... Дразнящая порочность целомудрия особенно ясно видна не в философии, а в поэзии... За эти мысли меня и вычистили до войны из Свердловского университета... Причем я произнес их не перед аудиторией с университетской кафедры, а на дружеской вечеринке по случаю серебряной свадьбы заведующего кафедрой минералогии...
— Тебе не надо больше пить, Павлик,— сказала, появляясь в проеме двери, красивая женщина, которую Сашенька когда-то ненавидела, а теперь разглядывала безразлично,— ты уже продезинфицировал желудок, в малых дозах это полезно... Но слишком много выпив, ты разогреваешься, а в камере сыро...
Сказав это, женщина вошла в Сашенькину комнату вместе с красивым лейтенантом, о котором так мечтала Сашенька раньше, когда у нее были права на все лучшее, теперь же она даже не удивилась, увидав его, она лишь могла смотреть со стороны, не испытывая зависти, как Майя или другая дурнушка.
— Я вам очень благодарна,— шепотом сказала женщина лейтенанту,— я знаю, что у моего мужа не было шансов попасть на работу по этому наряду... Вам нужны два сильных арестанта-землекопа... Я все знаю... Я слышала, когда вы давали заявку в канцелярию... Вы пошли мне навстречу, вы настояли на том, чтобы послали мужа... Две ночи вне камеры и хорошая еда... Вы помогли ему, мне и, может, отечеству... Мы должны сохранить его... Поверьте, наступит время, и в таких будут нуждаться более, чем нищий в еде и теплой постели... Но будьте последовательным. Павел Данилович не может ночью при фонарях раскапывать могилы... В снегу... Не за тем мы с вами вытащили его из камеры хотя бы на две ночи... С конвойным я договорюсь... Он обедает на кухне. Ему же лучше оставаться в тепле... Второго арестанта тоже придется, разумеется, оставить здесь, иначе он донесет...
— У меня мало времени,— тихо сказал лейтенант.— Днем санинспекция раскапывать могилы запрещает, а мне надо возвращаться в часть... Мне дали арестантов на две ночи... За это время я должен отыскать родных и перевезти их на кладбище...
— Согласен дворник и хозяин этого дома, который сам же нас пригласил,— сказала женщина,— они хотят заработать... Хозяин согласен даже взять обычной тушенкой и хлебом... Дворник, правда, более требовательный, он хочет молока и хозяйственного мыла, но я достану, поверьте мне, я обязательно достану...
— Я тоже согласна,— сказала из темноты Сашенька,— я могла бы поработать за банку тушенки.
Ей было страшно лежать одной, словно в могиле у края дороги, по которой течет жизнь, не задевая и не опасаясь ее.
— Здесь, кажется, кто-то есть,— вздрогнула женщина и прижалась к лейтенанту.
— Я хозяйка этой квартиры,— как можно тверже сказала Сашенька,— выйдите, я оденусь...
Лейтенант и женщина поспешно вышли, и Сашенька начала одеваться. Она думала, что тело и голова ее тяжелые, ночные, однако опасения оказались напрасными: тело было по-рассветному легким, особенно когда Сашенька натянула свитер и байковые шаровары.
— Здравствуйте,— сказала Сашенька, входя в большую комнату, наполненную чужими людьми и ярко освещенную двумя коптилками. Вася был уже одет и стоял в лоснящейся шинели, туго перевязанной на груди Ольгиным шарфом, чтоб не застудить больные места. Здесь же был Франя, одетый по-рабочему, с лопатой в руках.
— Вы, девушка, не сможете работать,— тихо сказал лейтенант,— там надо долбить мерзлую землю... На ветру... И мне кажется, вы нездоровы...
Сказав это, лейтенант посмотрел на Сашеньку, и Сашенька сразу и просто, такое бывает редко на этом свете, сразу и просто, без сомнений и клятв поняла, что ради этого человека родилась, вырастала, стараясь питаться получше, чтоб исчезла сутулость и округлились бедра, и ради этого человека не умерла три года назад от сыпного тифа.
— Я смогу копать землю,— сказала Сашенька, не чувствуя себя более одинокой и получив наконец возможность пожалеть себя до слез,— мне надо заработать... Мой отец погиб на фронте, а мать арестована советскими органами как воровка... Я не намерена это скрывать...
Она надела телогрейку, закутала голову платком.

8
На теплой, хорошо освещенной кухне сидели два арестанта и стрелок конвойный, ели разогретое мясо с хлебом. Арестант-профессор ел, задумчиво разглядывая кусочки мяса, нанизанные на вилку, а второй арестант, сильный, полнокровный мужчина, и конвойный ели, твердо жуя, ибо всей сутью своих сочных, здоровых организмов поняли то, к чему самые светлые головы приходят лишь к концу жизни ценой жертв и постоянного нервного напряжения.
Жена профессора готовила на сковороде новые порции мяса, так умело пользуясь приправами: уксусом, лучком, перчиком, толчеными сухариками, что Сашенька впервые почувствовала к ней нечто вроде признательности, ибо запах сочного мяса в такую метельную ночь пробуждает надежды и успокаивает страх. Ночь же действительно была страшная, от которой следовало прятаться всему живому: с острым ветром, с горячим морозом, черная, беззвездная, угнетающая даже сильные души. Это была все та же ночь, которая напугала Сашеньку среди заснеженных огородов, но еще более глухая, еще более оживляющая нездоровое воображение и уродующая окружающую землю.
Франя шел впереди с железнодорожным фонарем, полученным под расписку в домоуправлении. Первым делом Франя подошел к обгоревшим одноэтажным развалинам дома, в котором ранее жила семья зубного врача, и, едва не упав и не разбив фонарь о сохранившееся железное крыльцо с всевозможными завитушками и украшениями, выругавшись в сердце, в печень, в душу Бога мать, начал мерить нетвердыми шагами расстояние от крыльца к выгребной яме и далее к сараю. Сашенька, лейтенант и Вася стояли тесно друг подле друга. Ольга тоже пошла с Васей — помочь ему работать и уследить за ним. Тихо было вокруг, все спало. Только в одном домике на краю двора, грязном, покосившемся, то освещались, то потухали окна, там было неспокойно и не было сна.
— Мальчика убило,— сказала Ольга вздохнув.— За старой баней вчера Хамчик бомбу нашел, винтить стал... Ему-то ничего, он-то целый, а братишечку убило... Пять годов... Хороший был, бойкий...
— Сколько этого барахла еще под снегом,— подходя и тоже поглядывая на неспокойные окна, сказал Франя,— уже третий случай на моем участке... Есть постановление исполкома об установлении надзора... А что сделаешь,— он вздохнул,— неприятно живется народу, а почему так... К нам в костел новый ксендз приехал из Эстонии... Образованный... Я его спрашиваю: почему так неприятно живется народу, почему так в нелюбви живут?.. Потому, отвечаю сам же ему, что устал человек продолжать род свой... Отец Георг меня чуть из костела не выгнал.
Франя снова пошел к сараю, шагал, отмерял и наконец воткнул лопату в снег неподалеку от выгребной ямы. Начали копать. Сперва очистили снег, потом, попеременно отдыхая, Франя, Вася и лейтенант принялись ломом долбить верхний слой мерзлого грунта. Сашенька и Ольга убирали штыковыми лопатами мерзлую землю. Попадались черепки, камни, какие-то железные обломки, комки неприятно пахнущей гнили, замерзшие ленты-липучки, усеянные мухами. Останки Леопольда Львовича нашли неглубоко, он лежал лицом вниз, тело тронуто уже было гниением, но это еще не был скелет. Он лежал совершенно голый, но голова укутана была порыжевшей рубашкой. Вдруг появился арестант-профессор в телогрейке, видно, бобриковое пальто он уступил более сильному арестанту.
— Вам ведь не жалко то, что сейчас отдаленно напоминает человека,— сказал профессор почему-то Сашеньке,— вас гложет другое чувство: ужас перед тем, что это омерзительное когда-то могло сладко позевывать, смеяться, кушать...
«Или он внушает мне,— подумала Сашенька,— или угадывает мои мысли, неясные и страшные мне самой... Какое счастье, что я никогда не видала своего мертвого отца!»
— Можно любить память о мертвом, но не тело,— продолжал арестант-профессор,— мертвых должны хоронить чужие... Почему люди стремятся видеть своих умерших близких?.. Это чудовищно... Большое горе, как и большая любовь, должно быть похоже на мечту... Человек исчезает вместе с жизнью, и остается самая страшная насмешка над ним: его мертвое тело... Помните, как сказано в одной из мудрых книг: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов».
— Идите в теплое помещение, профессор,— сказал лейтенант тихо, но постепенно все более возбуждаясь,— вы, может, не совсем понимаете ситуацию... Это не мумия этрусков... Это мой отец, убитый кирпичом по голове и закопанный в выгребной яме. Вы большая дрянь, профессор, поверьте мне... Вы хуже растлителя... Вас надо изолировать... Я с радостью набил бы вам морду, извините за грубость...
— Ах, молодой человек,— сказал грустно профессор,— подлинными гонителями философии являются не мракобесие и порок, а человеческие страдания и человеческие слезы, ибо философия делает эти страдания и слезы смешными.
— Простите его,— кинулась к лейтенанту жена профессора-арестанта,— он всегда путается в своих мыслях, говорит нелепости... Боже мой, с каким трудом удалось вытащить его из сырой камеры хотя бы на две ночи!.. Он сам страдал, когда умерла наша дочь... Он так страдал... Он три дня не уходил с кладбища...— Повернувшись к мужу, она сильно схватила его за рукав телогрейки и оттащила в сторону.
— Я заплатила самыми качественными продуктами за то, чтоб ты сидел в теплом помещении,— злым шепотом сказала она,— ты озлобляешь не только этого доброго юношу в трагический для него момент, но и конвойного, который вынужден топтаться с тобой на морозе, и второго арестанта... Мерзкий ты человек. Может, прибудет характеристика из Москвы... Я написала двум академикам... я добилась... Ценой унижений я добилась, чтобы тебя не перевели в область, а оставили пока под предварительным следствием...
Все это она говорила, шипя, как змея, прижав губы к уху мужа и косясь на угрюмо топающего в стороне валенками конвойного, рядом с угрюмым арестантом. Их подкупили мясом, хлебом и теплым помещением, чтоб сохранить профессора для литературоведческой науки, но профессор своим нелепым поведением мог заставить их выполнять инструкцию, согласно которой один направлялся в ночную смену для копки мерзлого грунта, другой же для надзора. Конвойный получил это задание как наряд вне очереди от старшины, который к нему придирался. Потому он спокойно наслаждался мясом и теплом, радуясь своей везучести. «Меня в реку брось, я не потону, а с рыбой в зубах выплыву»,— радостно думал он, может быть. И вдруг старшина восторжествовал самым неожиданным образом и в неподходящий момент, причем благодаря не майору или дежурному, а личности ничтожной, обязанной подчиняться любым распоряжениям и почему-то нелепо взбунтовавшейся в том смысле, что нарушал свои собственные, дорогой ценой купленные интересы и топил других. Поскольку поведение арестанта было непонятно, но вызывало у конвойного злобу, задевавшую самолюбие, а когда задето самолюбие, удобства отступают на второй план.
— Хватит,— сказал конвойный жестко,— побаловались... Бери, старикан, лопату и ты тоже,— он толкнул в плечо угрюмого арестанта,— выполняйте инструкцию согласно выписанного наряда...
— Мы все уладим,— метнулась к нему женщина,— он не может копать, у него больное сердце...
— Ну и что,— сказал конвойный,— а у меня шрапнельное ранение в верхнюю часть голеностопного сустава... И те еще преимущества, что я родину не предавал... А я ж инструкцию выполняю согласно выписанного наряда.
— Тихо,— сказал лейтенант,— ну-ка тихо... Чтоб полная тишина...
Он стоял, привалившись к стене сарая, дыша так, словно пробежал несколько километров. Сашенька подошла и стала с ним рядом. Несмотря на сердитый окрик, выглядел лейтенант сейчас беспомощно, будто искал защиты. Это был широкоплечий парень, летчик, провоевавший всю войну, трижды горевший в воздухе и дважды раненный на земле, но сейчас ему было по-детски страшно, и он нуждался в руке женщины, такое бывает даже с очень сильными, опытными мужчинами, а Сашенька Бог весть каким женским инстинктом, выработанным тысячелетиями, протянула свою руку, приласкала, не стыдясь окружающих, погладила по выбившимся из-под ушанки волосам, отерла влажный лоб, заботливо поправила кашне и впервые наяву ощутила странную сладость под сердцем, напомнившую ей сладость лишенных формы снов, в которых было не меньше счастья, чем в физическом томлении, но которые не оканчивались диким восторгом, сменявшимся покоем и позднее разочарованием, ибо восторг и сладость в тех снах всегда полны были покоя. Сашенька не догадывалась, что ее впервые посетило ощущение материнства — этой высшей мудрости, до которой способна подниматься женщина в любви, не только не требующей, но в силу полноты своей полностью исключающей взаимность, бездонной, слепой, лишенной терзаний и сомнений, присущих любви чувственной. Любовь эта таится в каждой женщине, но не всегда бывает разбужена и возникает внезапно, подчас весьма странно, случается, она возникает и в восьмилетней девочке по отношению к сорокалетнему мужчине, так что совсем еще ребенок чувствует себя сильнее и старше взрослого, и тот даже иногда подсознательно испытывает необходимость искать у девчушки защиты. Любовь эта бывает рассеяна и в обычной общедоступной чувственной любви, словно драгоценные золотые крупинки, появляясь в моменты полного душевного единства, что случается не так уж часто в земной жизни. Так же как любовь эта в слабой степени зависит от возраста, так же не зависит она от ума и от воспитания, не зависит от нравственности и порядочности. Однако, возникнув, она может совершенно преобразить и изменить человека и всегда ведет лишь к совершенству. Может, от инстинктивных поисков ее, столь трудных, где удача бывает так редка, и страдает человек, злобствует, предает, мучается, ненавидит. Мистики, возможно, объясняют это поисками душ, тысячелетия назад состоявших в близком родстве, и наибольшее, хоть и редкое, счастье случается тогда, когда душа древней матери переселяется в тело современной молодой девушки, а душа сына ее — в тело ее возлюбленного... Материалисты же, разумеется, опровергают все это, тем более что тут попахивает древнегреческими извращениями, но в последнее время некоторые из них все ж признают наличие в вопросе о счастливых браках темных пятен, на которые указывают социологи...
Многие, если не все, из этих мыслей высказал арестант-профессор в ту ночь этими же либо, во всяком случае, подобными словами, он продолжал говорить, невзирая на то, что жена его дрожала от страха и негодования, второй арестант и конвойный, основательно замерзшие после теплой кухни, в душе давно уже готовы были умело, по-тюремному бить его, не оставляя синяков, и даже лейтенант оскорбил его, потому что профессор краснобайствовал в момент, когда человеку хотелось тишины. Однако самому профессору слова эти не показались кощунственными и пошлыми, душа его давно уже томилась от слов, которые копились годами, путаных, нелепых, полных противоречий, но живых, тех слов, которые сам не знаешь куда тебя приведут и во что сложатся. Ему казалось, что долгие годы он пользовался словами, напоминающими чучела птиц, набитых тырсой, притом не обвиняя никого и ничто, а лишь собственную вялость и практицизм, живые же слова вследствие опять же собственной трусости бились и метались в душе, как в тесной клетке, и вот сейчас он выпускал их в ночь, лихорадочно жестикулируя. Тощая фигура его в телогрейке, в крестьянском треухе и пенсне выглядела бы смешно, если б не метель, угрюмые лица, которые изредка, то одно, то другое, освещал фонарь, повешенный на остатке железного крыльца у развалин, да мертвое тело, которое поднимали из ямы, придерживая лопатой для создания внизу пространства, чтоб подсунуть веревку. Все это делало профессора похожим на обезумевшего колдуна, читающего заклинание-молитву над усопшим, которого ко всему еще не закапывали, а извлекали из земли, что придавало картине вовсе безумный смысл. Конвойный подошел вплотную, глянул в бегающие быстрые глаза старика арестанта и подумал уже без злобы, скорей даже весело и по-доброму, как часто думает здоровый сельский житель, глядя на неопасного сумасшедшего: «А старичок-то лаптей ушибленный... надо бы доложить...»
Франя открыл один из сараев, где стояло четыре пустых гроба, заранее отпущенных по разнарядке столярным цехом деревообделочного комбината. Останки Леопольда Львовича положили в самый большой из гробов. Лейтенант сорвал с себя шинель и прикрыл страшные нагие кости и тело.
— Это я не подумал,— отворачиваясь, моргая и сморкаясь, сказал Франя,— надо бы рогож приготовить или одежу... А голову я ему обернул еще тогда... Сильно побита была...
Ольга, всхлипывая и крестясь, ушла и вернулась с большим шерстяным платком, который Сашенькина мать ни разу не надевала.
— Ты б на себя его взяла,— сказал Франя.— Твой-то дыра на дыре... В могиле и такой сойдет...
— Ничего,— сказала Ольга,— я иной себе заработаю... А он намерзся... Пусть лежит... Прости нас, Господи...
— Помоги,— сказал лейтенант Васе,— в сарай отнести... Я лицо отца посмотреть хочу...
Они отнесли гроб в сарай, и лейтенант там остался, а Вася вышел, тоже часто крестясь, без шапки и вдруг закашлялся, страшно выпучив глаза. Ольга кинулась к нему, и он продолжал кашлять у нее на плече, медленно успокаиваясь. Лейтенант забрал с собой фонарь, и стало совсем темно, лишь над самой Сашенькиной головой блестела одинокая звезда, Бог весть как пробивающаяся сквозь метель, впрочем, несколько поутихшую. Притихли также и все вокруг, конвойный перестал чертить на снегу рожи чертей прикладом, что он делал, чтоб занять себя чем-либо. Угрюмый арестант, до этого украдкой жевавший черствый кусок ржаного пирога, спрятал его в карман и вытер губы, профессор, поникший и обессиленный собственной речью, смотрел на свою энергичную жену, стремящуюся всеми неправдами сохранить его для науки, смотрел, часто моргая и без ропота отдавая себя на суд ее, как смотрят на хозяина добрые провинившиеся собаки. Тишина становилась все более долгой, все более невыносимой, и Сашенька томилась сердцем у сарая, за стенами которого происходила встреча сына с отцом.
Метель тем временем вовсе утихла, небо во многих местах очистилось, и звезды усыпали всю небесную ширь, видно, утихший у земли ветер продолжал неистовствовать в вышине, разрывая тучи и гоня их прочь. Вскоре звезды расплодились так, что уже не хватало им всей шири, и звезды теснились густо, как редко бывает зимой, а лишь в августовские душные ночи. От лунного сияния вспыхнул снег, лежащий теперь покойно на земле, и этот свет, разом наступивший после тьмы, этот покой после метели не только не облегчили душу, а еще более усилили томление, ибо исчезла надежда, таящаяся помимо воли человека в душе его со времен языческого варварства, на природу, как на причину своих страданий, кстати сказать, надежда, не лишенная смысла даже согласно последним научным гипотезам, и потому особенно тяжело становится, когда, успокаиваясь, природа не успокаивает душу, лишая защиты и оставляя человека наедине со своими грехами. Чем далее длился покой этот среди праздничного сияния снега, среди роев звезд и потеплевшего от лунного света воздуха, тем томительнее становилось у Сашеньки на сердце. Ее угнетал и странный могильный покой за стенами сарая, где не слышно было ни шороха, ни вздоха, ни какого-либо другого свидетельства человеческой жизни. Сарай молчал, как и яма продолговатой формы, темно зиявшая среди чистого снега. Луна освещала эту яму, и четко видны были слои на стенах, верхний слой был сантиметров тридцать, труха, перегной, густо начиненный черепками, камнями, поблескивающими стеклышками, далее шли прослойки песка и желтоватый чистый слой глины, в котором ясно виден был след человеческого тела, пролежавшего в этой глине четыре года. Во время весенних паводков и дождей, когда почва оживала, тело, постепенно, год за годом, становившееся частью этой почвы, оживало тоже, в том смысле, что начинало движение вширь, разбухало от теплой воды и проникающих сквозь наносный грунт солнечных лучей, давило на стенки, на дно, и глина уплотнялась с таким чавканьем, которое слышно иногда весенней ночью на кладбище после обильного теплого дождя.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz