каморка папыВлада
журнал Юность 1990-12 текст-25
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 24.07.2017, 05:29

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->


Мы встали плечом к плечу и необыкновенно торжественно пропели гимн. Слова знали не все, но Шура с Мурой вели хор.
— Эх,— сказал Соленый.— До чего хорошо! Действительно, было хорошо и не хотелось расходиться. Мы шли по улице широкой шеренгой, держась за руки.
— А что, ребята, зайдем к Боташеву,— предложил Соленый.— Он хоть у нас и беспартийный, но крепко сочувствующий нашей партии.
И мы пошли к моему хозяину.
Тот обрадовался гостям, засуетился, жена его Мария Иннокентьевна, тетя Маня, быстро раздула самовар, поставила на стол шаньги, свежие калачи, большую крынку с золотистым медом, медный таз с кедровыми орехами — в общем, пир. Стол облепила ребятня Боташевых — целых семь отпрысков.
— Ну, друзья-товарищи,— торжественно сказал Боташев.— Поздравляю вас. Вы теперь — ячейка, вы теперь — сила. Эх, годы мои не те, а то бы и я к вам подался.
— Ничего, Серега, ты в партию готовьсь. В партию! Сначала сочувствующим тебя оформим через райком, а после и в кандидаты. Ты у нас мужик грамотный. Вот в ликбезе поучаствуй. Теперь, брат, мы и за ликбез возьмемся. Вот отряд пионерский создадим, твоих ребят — в пионеры. Такие дела завернем, что и вправду мировой пролетариат услышит. Правильно я говорю?..— обратился ко мне Соленый и лукаво, заговорщицки подмигнул.
Что же, он говорил правильно. Я с ним был целиком и полностью согласен.
Прожил я в Подобце еще недели две.
Мы создали пионерский отряд, торжественно принимали ребят в пионеры в присутствии всех комсомольцев. Вожатым отряда на собрании ячейки утвердили Шуру. Она раздобыла в сельпо красный материал, и жена Боташева тетя Маня, у которой была единственная во всем селе швейная машинка, оставленная в наследство кем-то из ссыльных, сшила пионерские галстуки для всего отряда и для троих своих сыновей. А заодно и косынку для себя и секретаря сельсовета Вассы, которую мы наметили в ближайшее время принять в комсомол.
В общем, как я думал, будет о чем рапортовать Саше Коляскину, который уже считал себя чуть ли не коренным подчанцем и с гордостью говорил: «Комсомолия Сибири растет не по дням, а по часам».

Суд скорый

Через год ранней весной меня снова послали в Подобец уполномоченным на весенний сев.
Застрял я там надолго — пришлось ждать, пока не прошел лед по Речице и не открылась навигация. Собственно, в «навигации» в нижней части Речицы участвовал единственный катер «Комсомолец», принадлежащий райкому партии. Другого транспорта здесь не было.
То ли в шутку, то ли всерьез рассказывали, что катер этот ходит с незапамятных времен, только в старое время его звали «Инородец». Брал он на борт человек пятнадцать—двадцать, не больше, и во время летних отпусков маршрут его проходил почти исключительно от райцентра вниз по Речице, а отпускники там уже пересаживались на пароход и достигали «Большой земли» — краевого центра.
В Подобце на время распутицы застрял районный судья Ахрименя. Добродушный человек огромного роста, улыбчивый, любил рассказать соленый анекдот и сам же первый трубно хохотал над ним.
Дел у него, как мне казалось, здесь не было. Несколько раз он уезжал верхом в небольшие левобережные деревеньки, но и там все было в порядке, поэтому Ахрименя возвращался в Подобец — тут все же было повеселее. Ко мне он относился снисходительно и, похохатывая, рассказывал свои бесконечные анекдоты. Ему, видимо, нравилось, как я каждый раз краснею и норовлю уйти из веселой компании, состоявшей из учителя с его бойкой женой, местной фельдшерицей, которую называли не иначе, как доктором, и председателя местного сельсовета — мужика с откормленным загривком и пудовыми кулаками. Фельдшерица-доктор не краснела и не прятала глаз, а, наваливаясь грудью на стол и подперев голову руками, вместе с Ахрименей громко хохотала над анекдотами.
Учитель и его жена то ли были избраны, то ли назначены народными заседателями. Правда, за все время в Подобце пока еще не состоялось ни одного заседания суда. Да и в районе, насколько мне известно, что-то никто не воровал, никто не хулиганил и не убивал. Дома не замыкались, чужого не трогали, браконьерства не водилось.
Жизнь в Подобце, как и во всем районе, была тихой, без особых новостей, а тем более потрясений. Да и то сказать: газет здесь не получали, радио не было. Если приедет из района уполномоченный, проведет собрание, расскажет о текущем моменте — вот и все новости, а уж если он привезет газету, то ее и совсем зачитают до дыр. Учебники в местной школе переходили из поколения в поколение, книги водились на селе только у одного человека — Боташева Сергея Илларионовича. Когда-то в доме его отца живали ссыльные поселенцы. И после революции их перебывало здесь достаточно. Почти все они были книгочеями, и еще подростком Сергей пристрастился с их помощью к грамоте. Школы в ту пору в Подобце не было. Одно слово — реченская глухомань. Постепенно у Сергея скапливались книги; ссыльные, отбывая срок, оставляли ему на память все, что у них было. Во все годы дом Боташевых был как заезжий двор для уполномоченных. Я, например, уже в третий раз останавливался у них.
Боташев выдавал книги каждому в селе, кто хотел читать. Записей никаких не вел, и можно было только поражаться его памяти: он знал, кому что давал и на какой срок. Условие было одно: книгу вернуть вовремя, не загибать страниц, не дай бог оставить какие-нибудь пятна, а тем более вырвать страницу на «закрутку» — находились и такие. Да и в собственной семье — а у Сергея Илларионовича, кроме жены и матери, было семеро детей — к книге существовало прямо-таки трепетное отношение. И, что совсем меня удивляло, по вечерам, при свете керосиновой лампы Сергей Илларионович читал вслух детям и взрослым стихи Пушкина и Лермонтова, рассказы Короленко и Чехова.
Сам Боташев и его жена работали в колхозе, мать вела домашнее хозяйство. Первым, кто научил меня пахать, был Сергей Илларионович.
— Ты, паря, не жми сильно на рукоятки, лемех сам свое возьмет, только направляй его,— говорил он,— и лошадей не дергай. Лошадь знает свою борозду, ты не мешай ей. Вот она, землица наша. Не землица, а масло. Видишь, как пласт ложится? Главное, прошел гон, вот тут поверни коней так, чтобы лемех у тебя тютя в тютю попал да селезня на закрайке не оставил. И зачинай новый гон. Оно и пойдет так: вспашка с двух сторон, а вспаханный клин все ширше и ширше... Только селезня не оставляй! — повторял он.
Я не встречал человека, который так любил бы землю, как Боташев. Это были его земля и его лошади. Тут стоит сказать, что пара коней, на которых он сейчас работал, до коллективизации принадлежала ему. И земельный надел с дедовских времен был тоже его. Председатель колхоза Соленый, добряк и рачительный хозяин, не возражал, чтобы за Боташевым были закреплены две лошади, до обобществления принадлежавшие ему.
Земельные наделы были раскиданы по всему левобережью, на вырванных у тайги больших или малых вырубках.
Так и жили. Урожай собирали немалый, не зная химикатов, удобряя землицу только конским навозом.
В этот день мы с председателем колхоза Соленым верхами на лошадях поехали к дальним пашням в бригаду, которую возглавлял секретарь комсомольской ячейки колхоза Георгий Кулаков.
И надо было случиться, что именно в этот день судья Ахрименя решил тоже сделать объезд некоторых пашен в сопровождении председателя сельсовета. Фамилии его я не помню, врезалась в память только его внешность, особенно могучие кисти рук, которые, казалось, перетягивали вперед его приземистую фигуру.
За все время пребывания Ахримени в Подобце председатель сельсовета не отходил от него.
Когда мы с Соленым вернулись на следующий день в село (а ночевали мы в бригадном стане), нас сразу же ошеломила новость: арестован Боташев.
Милиционер, обслуживающий несколько сел левобережья, изнывающий от безделья, съездил за Боташевым и доставил его в сельсовет верхом на лошади, пристроив позади себя.
Поместили его в чулан под высоким крыльцом сельсовета. Милиционер охранял его и никого не подпускал к щелястой двери. Из-за нее я увидел не синие, как всегда, а красные, будто у кролика, глаза моего хозяина.
Соленый набросился на милиционера:
— Ты что — сдурел? За что держишь Боташева? Выпусти немедленно!
— Чаво раскричались? Я вам кто? Мне приказано — я охраняю.
— Кем приказано? — кипятился Соленый, и рябины на его лице, которые раньше не бросались в глаза, побелели.— Я тебя спрашиваю!
— Кем надо, тем и приказано. Прошу отойтить в сторону и не застить.
Соленый вбежал по лестнице в дом. Там, в комнате, на дверях которой было намалевано белыми буквами на кумачовом лоскуте слово «КАБИНЕТ», закрылись судья и председатель сельсовета.
— С утра сидят закрывши,— сказала коротко подстриженная девушка в красной косынке — секретарь сельсовета Васса.— Иван Иванович вас спрашивали. На три часа в школе суд назначен.
— Суд? Над кем?
— Боташева судить будут.
— Вы что, сдурели? За что судить?
— По закону от седьмого августа.
— Что?! — уже кричал Соленый.— Боташев — вор?
Дверь кабинета открылась, на пороге, пригнувшись, стоял Ахрименя.
— Что за крик? — грозно спросил он.
— Да вот, товарищ судья,— робея и понизив голос, проговорил Иван Иванович.— Тут прямо несусветные дела творятся. Говорят, суд над Боташевым от седьмого августа. Это как же так? Седьмое августа — это же за воровство государственного...
— И кол-хоз-ного! — сделав шаг вперед от двери и распрямляясь во весь свой богатырский рост, раздельно, с нажимом произнес судья.
— Да не может того быть! Вы хоть у кого спросите — честнее Сереги у нас на селе никого не сыщешь.
— И спросим, на то и суд. С вас вот спросим: как это вы умудрились держать в колхозе скрытого единоличника?
— Скрытого? Да что же это такое творится? Кто это его скрывал? Он весь на виду!
— Вот-вот. Как хорошо вы придумали: в колхоз вступил, а лошадей оставили за ним, землю даже оставили. Вы понимаете, куда вы покатились?.. Может, у вас еще такие, с позволения сказать, колхозники есть?..
— Да нет же,— дрожащими губами, окончательно теряя свой запал и заикаясь, выговорил Иван Иванович.
— Да это же не колхоз, а фикция. Вы же преступник. Обманщик партии и советской власти. Нечего сказать — устроились! Значит, тягло собственное, земля собственная, а семена колхозные? Да еще протравленной пшеницей коней губить? Десять килограммов протравленной пшеницы ваш Боташев прямо в борозде скормил коням. Это вам что? Еще неизвестно, останутся ли они живы!
— О-хо-хо! — понурил голову Соленый.— Как же теперь быть?
— Отвечать придется перед советским законом вместе с Боташевым,— жестко заключил Ахрименя.— Садитесь и пишите объяснение.
Я уже ничего не понимал. Вдруг на какое-то время стало казаться, что судья с его непреклонной логикой прав. Что там произошло, почему Сергей Илларионович стал в борозде кормить лошадей протравленным зерном? Неужели он хотел отравить лошадей, которых так любил и берег?..
— Товарищ Ахрименя,— попробовал я вступить в разговор.— Тут недоразумение какое-то. Не мог он травить своих коней.
— А ты откуда знаешь? — повернулся ко мне всем своим могучим торсом судья.
— Да я же несколько раз был на этом поле и лошадей этих видел.
— Занимался бы ты своим делом,— отчеканил судья.— Что ты во взрослые дела лезешь? Пошел бы к пионерам, там твое место.
Рядом с этим гигантом я почувствовал себя ничтожно малой величиной. И тут же вышел в сени, а потом на крыльцо дома.
Где-то подо мной стоял, уткнувшись в щелястую дверь, Боташев. Поодаль я увидел его жену в окружении всей своей ребятни. Среди них были пионеры. Трое носили красные галстуки. А на голове жены Боташева — красная косынка...
Я спустился по лестнице и подошел к ним. Тетя Маня прижимала к груди большой калач хлеба и крынку с молоком.
— Вот, не разрешают передать мужу,— сказала она со слезами в голосе.— А он со вчерашнего дня не емши.
Я молча взял у нее калач, крынку и, не обращая внимания на милиционера, подошел к дверце чулана.
Милиционер, пригретый весенним солнцем, похрапывал, уронив голову на грудь. Отодвинув щеколду, я зашел в чулан, прикрыл за собой дверцу. Пахло плесенью, застоялой сыростью, старым курятником.
— На дворе теплынь, а тут знобко,— вместо приветствия сказал Боташев. Он принял калач, крынку, но не притрагивался к еде.
— Сергей Илларионович, что же произошло?
— Худо, брат. Приехал на поле судья, а я коней зерном кормлю. Притомились они, встали, не идут в сеялке. А у меня овса нет. Вот и решил прямо из сеялки в ведерке подкрепить их. Кормлю, не вижу, что судья с председателем сельсовета подходят. Набросились они на меня. Ты, говорят, колхозное зерно воруешь. А тут, значит, узнали, что семена протравлены. Ну и совсем понесли меня крыть на чем свет стоит. Ты, говорят, коней извести решил. А я в ответ: «Да это же мои родные кони, как я могу извести их, да и протрава эта слабая. Вот я могу сам вам показать, я могу сам есть это зерно! И ничего со мной не будет. Я что, изверг какой? Чтобы родных коней...» Председатель в пояснение: так, мол, и так, кони, говорит, девствительно евонные, и земля эта евонная, такие вот порядочки Соленый наш завел. Единоличник, говорит он, в колхозе, чистый единоличник. Как был, так и остался им, только вывеску сменил. Я же в ответ: «Какой я единоличник? Что о конях пекусь, так от этого колхозу убытку нет. А урожай весь в колхоз отдаю». Судья говорит: «Это еще посмотреть надо: что ты там отдаешь, а убыток от тебя — вот он: семена колхозные разбазариваешь. Сколько взял из сеялки?» Полведра, говорю, килограмма три-четыре, не более. «Вот,— говорит судья,— посчитай теперя, сколь ты у колхоза украл урожая. Полведра в десять ведер обернется. Закон от седьмого августа знаешь?» Как, говорю, не знать, слыхал. Но это же против воров государственного добра. «А семена,— говорит,— разве не государственные?» Вот и весь сказ. Повернули они в паре и уехали. А через час-другой милиционер Трошка за мной явился...
Говорил Боташев торопливо, сам себя перебивал, словно боялся, что ему не дадут договорить. И точно: дверца распахнулась, и показался сам милиционер.
— Что же это вы, дорогой товарищ, порядок нарушаете? — обратился он ко мне, позевывая и прикрывая ладонью рот.— Сказано же, нельзя, а вы в камеру влезли.
— Да какая же это камера?— не выдержав, разозлился я.— Обыкновенный чулан.
— Был чулан, а теперя камера предварительного заключения. Выходьте отседова. А то я судье доложу — несдобровать вам. Да и мне попадет, что недоглядел. Ночью без сна просидел около него, вот и сморило на солнце.

В широком школьном коридоре — он же служил и спортзалом — состоялся показательный суд.
Из классов снесли нарты, за ними, согнувшись, подобрав под себя ноги, в неловких позах, пристроились мужики и бабы, но не меньше половины стояли, прислонившись к стене и в проходах между партами, сидели на подоконниках.
Судья и два заседателя — учитель и фельдшерица сидели за столом, покрытым широким куском кумача с остатком лозунга «Вся власть...».
И хотя судья Ахрименя восседал на обыкновенной табуретке, он сейчас был неузнаваемо строг, даже величествен. Да и тщедушный учитель, не говоря уже о дородной фельдшерице, выглядел неумолимо грозным.
В сторонке от них, тоже на табуретках, понурив головы, сидели Боташев и председатель колхоза Соленый. Около них стоял милиционер. По другую сторону стола, за партой, председатель сельсовета перебирал какие-то бумажки — он был обвинителем. Почему-то не помню, был ли защитник, но мне кажется, что защита тогда не была представлена.
Позади судейского стола висела сшитая из трех кусков холстина, расписанная масляными красками: лазурное небо с перистыми облаками и с рекой, в которой отражались эти облака. Холстину почему-то не сняли.
Председатель сельсовета зачитал обвинительное заключение. В нем было все, что рассказал мне Боташев, но прозвучало это сейчас с такой силой убедительности, что сомнений не оставалось: Боташев совершил тягчайшее преступление. И Соленый такой же преступник: он всячески потворствовал Боташеву, который, как было сказано, «будучи формально колхозником, на деле оставался единоличником, так как в его пользовании по-прежнему были две лошади и земельный надел». Мало того, что Боташев похитил колхозные семена (сколько и зачем, сказано не было), указанный Сергей Илларионович Боташев присвоил общественную библиотеку, состоящую из книг, принадлежащих бывшим политическим ссыльным и подаренных ими жителям села Подобец.
Я впервые в жизни присутствовал на суде. Кажется, я понимал, что на моих глазах творится несправедливое дело. Но в голову лезли какие-то пустяковые мысли, вроде той, что милиционер Трошка, наверное, устал стоять, переминаясь с ноги на ногу, около Боташева и Соленого, что я в жизни не видел такого лазурного неба, как над головой судьи... Я думал о лошадях Боташева — увели ли их с поля на колхозную пашню? Мне представлялось много птиц над полем, над сеялкой, над мешками с зерном...
Я вспомнил вдруг, как однажды вечером Сергей Илларионович читал своим детям и соседям, пришедшим его послушать, сказку Пушкина о попе и работнике его Балде.
Когда он закончил, кто-то его спросил:
— А Пушкин в Бога верил?
— Пушкин сам был богом,— не задумываясь ответил Боташев.— Потому и бесчестного попа высмеять мог.
— А ты сам в Бога веруешь? — допытывался у него все тот же сосед.
— Это как посмотреть. Я в человека верую. Ежели человек, как в библии сказано, создание Божье, то почему мне в него, человека, не верить? А вот миру Пушкин явился. Тот же Лев Толстой, как сам бог Саваоф. Почему же мне не верить им?
— А Иисус Христос?
— Что же, и Христос. Он, может, такой же человек был.
— Э-э, загибаешь, Илларионыч. Он сын Божий.
— Вот тут не знаю. Может, и сын. Может, и Пушкин — сын, если подумать хорошо...
Вспомнил я вдруг, как нашел во дворе у Боташева старую подкову.
— Это же Серко мой потерял. А ты вот нашел на счастье. Храни ее,— рассматривая подкову, сказал тогда Сергей Илларионович.
— А вы в приметы верите? — спросил я.
— А как же. Приметы, паря,— это от народа. Мудрость его. Веками собирали, думали, хранили, примерялись. Возьми ту же погоду. Сколь примет есть, и у всякой своя правда. Приметливый человек завсегда погоду предсказать может. И зиму снежную, и лето жаркое, и засуху, и дождь. Или вот подкова. Одно дело, взял ты новую подкову — она, паря, пустое дело. Новая и новая. Что проку в ней? А старая? Сколь конь побил ее о камни, о землю, сколь походил на ней путей трудных, сколь потопал и на пашне, и в страду. Вот и отвалилась она, гвозди постерлись, шипы обломались, лежит она, в землю втоптанная, никому вроде не нужная. А ты вот нашел ее, от земли очистил, вспомнил, что люди издавна говорили тебе: найденная подкова — это к счастью. Найденная, паря, а не дареная. И ты верь. Верь в это. Вера, паря, великая сила. Золото человек нашел — счастье, говорят, привалило. Золото — оно завсегда в цене. А подкова? Ее не продашь, какая в ней цена? Кому она нужная? А она тебе нужная. Ты веришь, что она счастье тебе сулит. Потому как ты ее нашел — и это твое счастье. Только не отдавай его никому...
Так и храню всю жизнь свое счастье — подкову со двора хорошего, светлого человека Сергея Илларионовича Боташева.
...Запомнилось, как протиснулась в людскую тесноту жена Боташева с сухими, безумными глазами.
Кто-то крикнул:
— Дайте место Марье!
Она только замотала головой и сказала:
— Я постою.
И встала неподалеку от милиционера, у стены, чтобы лучше видеть мужа.
Почему я не помню, чтобы кто-нибудь выступил в защиту Боташева? Почему у меня у самого словно отнялся язык? Я понимал, что Боташев не вор, я знал, что и библиотека его для всех, что и дом его даже не дом, а изба-читальня. В те годы в деревнях были такие избы, о которых говорили, что они — очаги культуры на селе. А дом Боташевых и был настоящим очагом культуры. Другого в Подобце не было.
Не забыть, как судья Ахрименя ронял в толпу, стоящую в широком школьном коридоре, неумолимые слова — и они принадлежали даже не ему, он только произносил их: «Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики...» Десять лет. Десять лет гражданину Боташеву Сергею Илларионовичу по закону от седьмого августа тысяча девятьсот тридцать второго года. Три года гражданину Соленому Ивану Ивановичу... За нарушение устава сельхозартели. Злостное укрывательство фактического единоличника под видом колхозника, расхитителя колхозной социалистической собственности... Именем республики... Именем страны.
Вот когда я почувствовал, что мне на грудь будто навалили тяжелый камень, который давил всей своей тяжестью, не позволяя дышать. Я боялся посмотреть в сторону Боташева и Соленого.
Все опустили головы, будто присутствовали на похоронах.
И ни один, ни один не сказал слов, которые, как мне кажется, были у всех на языке.

Из Подобца в райцентр я возвращался вместе с судьей Ахрименей. На борт катера взошли по широкому трапу Боташев и Соленый в сопровождении того же милиционера. На оттопыренных ушах его держалась большая форменная фуражка, и под широким ремнем сбилась на живот гимнастерка.
День был жаркий, спасал только низовой ветер, поднимавший на реке волну. Катер покачивало, под днищем билась вода.
Судья снова был в благодушном настроении, снова шутил.
Это были два разных человека — Ахрименя в школе на суде и Ахрименя на катере. Может, оно так и правильно, но мне неприятны были и эта веселость, и шутки, и весь его благодушный вид.
Последним зашел на катер работник райисполкома Дмитрий Иванович Шилько, очень грузный человек, с гусарскими усами. Он встал на борт, держась за поручни. Ахрименя крикнул ему:
— Шилько! Уйди с левого борта, судно накренилось, смотри — перевернется!
Шилько даже не взглянул на судью.
— Встань на правый, вот и уравновесим!
Шилько, коммуниста с дореволюционным стажем, уважали в районе. Знали, что после ссылки он навсегда остался в этих местах.
Я подошел к Шилько и встал с ним рядом.
— Что невеселый, комсомол?
— Так,— сказал я неопределенно.— Невесело что-то, дядя Дима.
Шилько смотрел на берег, я тоже. Там собралась толпа.
И обычно-то, когда уходил катер, люди провожали его: все же приключение, по местным масштабам. В навигацию раз-два в месяц приходил и уходил катер. А теперь и вдвойне: односельчане прощались с председателем колхоза Соленым и Боташевым. С ним надолго, может быть, навсегда.
Чуть в сторонке от остальных стояла жена Боташева, все в той же красной косынке, а вокруг нее — ребятня. И трое в пионерских галстуках.
Когда Боташева и Соленого подвели к катеру, Ахрименя разрешил им попрощаться с родными. Жена Соленого обхватила шею мужа и повисла на ней. Но я сейчас почему-то смотрел только на Боташева и на тетю Маню.
— Чо ты натворил, отец? На кого оставляешь меня с робятами? — сказала тетя Маня.
— Кабы знать, стал бы я кормить коней зерном? Не знал я такой беды, не ведал.
— Как же быть мне с оравой такой?
— Сенька помогать будет. Он старшой, ему и помогать. А там Колька с Глашей подымутся. Крепись, мать. Такая уж незадача вышла.
— Письма-то писать будешь? Письма пиши. Хоть каку-никаку весточку подавай. Жив ли, здоров ли?
— Ладно, чего там. Где ни быть, а жить надо. Авось не пропаду.
Такой вот разговор был. И ни слезинки не уронила тетя Маня. Только у Боташева глаза были красные, хотя он тоже не плакал. Может, за эти два дня и две ночи выплакал все слезы? И куда делась неповторимая синева его глаз?
Раздалась команда капитана отдать концы.
Вот крикнул Боташев своей жене:
— Маня! Книги береги!
На что судья Ахрименя, ударив себя по лбу, воскликнул:
— Как же мы забыли о книгах! Надо было вынести частное определение — книги изъять в общественное пользование!
— Небось сами догадаются,— небрежно бросил Шилько, все так же не глядя на Ахрименю.— Председатель сельсовета здесь дошлый.
— На самокрутки изведут,— услыша разговор, вставил свое слово Соленый.— Мало ли страниц из книг повырывали. И то сказать, курить надо, а бумагу не сразу сыщешь.
Ахрименя неприязненно взглянул на него и сказал:
— А вы, гражданин Соленый, не встревайте, не с вами разговор.
— Со мной разговор кончен,— согласился Соленый.— Со мной все.
— С нами все,— подтвердил Боташев.
Как мне хотелось подойти сейчас к этим двум мужикам, как хотелось побыть около них, сказать, может, что-то самое пустяковое, но дать почувствовать, что я не на стороне Ахримени, но где там: весь путь от Подобца я даже опасался взглянуть в их сторону; Ахрименя заметил бы это, вдруг понял бы, что я сочувствую осужденным.
Наверное, не раз еще в своей жизни, в более поздние тяжкие годы, я хотел и не смел выказать свое сочувствие, свои симпатии к несправедливо обиженным людям. И мучила меня совесть тогда, и жить не хотелось, а вот не мог, не решался. Не смел.

Как стыдно и горько теперь все это вспоминать!
Единственное, на что я решился,— это доверить свои мысли и чувства дневнику. По молодости и неопытности я вел дневник и записал в нем всю эту историю в Подобце. И мне пришлось потом в этом раскаяться.
На пароходе возвращался я в краевой центр, проработав в Подчанах три года. Новый секретарь райкома комсомола Гоша Семенко, сменивший Сашу Коляскина, снял меня с учета и выдал на руки личную карточку.
В каюте нас было четверо, в том числе едущий в отпуск заворг райкома партии Филиппович — крупный мужчина с одутловатым лицом. Я больше времени проводил на палубе, а мои соседи резались в карты, курили так, что хоть топор вешай, и пили спирт «с проигравшего». Изредка я заходил в каюту, доставал тетрадь из сколоченного для меня дедом чемодана и записывал все, что мне приходило в голову во время этой поездки.
Однажды, зайдя в каюту, я увидел свою тетрадь в руках у Филипповича. Он читал вслух, и я услышал фамилию Боташева.
— Та-а-ак,— протянул Филиппович, заметив меня.— Та-а-ак! Такой-то ты, оказывается, радетель за врагов народа. Хорош, нечего сказать. И ты еще смеешь называть себя комсомольским работником?! Гнать таких надо!
На коленях у Филипповича я увидел свою подкову, старую подкову. Не раздумывая, я выхватил из рук ненавистного красномордого этого человека тетрадь, успел даже схватить подкову и выбежал на палубу. Еще ничего не соображая, я бросил тетрадь за борт, а подкову засунул себе за ворот рубахи. От обиды, от бессилия, прижимая подкову рукой к груди, я давился слезами.
Филиппович стоял позади меня и смотрел на реку, где покачивалась на волнах моя тетрадь.
— Ничего,— говорил он,— твою учетную карточку я взял. Ишь ты, подкова ему потребовалась. Так и знай: никакая подкова тебе не поможет.
Но Филиппович ошибался. Жестоко ошибался. И старая подкова, и добрая память о светлом человеке из глухой сибирской деревни помогали мне. Так же, как вечная благодарная память обо всех хороших людях. А их в моей жизни было немало. Но об этом как-нибудь после, как говорится, если хватит сил и времени.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz