каморка папыВлада
журнал Юность 1990-10 текст-14
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 24.07.2017, 05:36

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

Кровавый грех
Рассказ сестры милосердия

Привел меня Бог видеть злое
дело, кровавый грех.
А. Пушкин

...Вспомнить не могу без содрогания. Много пришлось мне видеть на войне, но был и свет, какие души открывались, исповеди какие слышала. А тот кошмарный месяц, в сибирском поезде...
После ранения на фронте меня назначили сестрой на поезд Земского Союза. Служить было приятно, и персонал попался дружный. Старший доктор был человек гуманный и тактичный. Революцию мы встретили, как радость и необходимость, и мечтали, что теперь настала светлая весна России. В первые дни революции мы доставили в Москву очередных раненых, готовились к отъезду, но получили распоряжение приготовить поезд «для миссии особенной»: из Восточной Сибири вывезти освобожденных революцией борцов за освобождение России. Все приняли с восторгом. Я была счастлива хоть этим проявить участие в великом деле.
В десятых числах марта мы двинулись. К нам прикомандировали почетных делегатов от армии, человек двадцать — унтер-офицеров, ефрейторов и нижних чинов, новообмундированных, в новеньких басонах и галунах, с красными бантами на груди, на шапках и даже на штыках винтовок. Ни одного офицера не было. Может быть, не нашлось охотников, а может быть, хотели придать «встрече» вполне демократический характер. Солдаты, фельдшера и мы, сестры, разубрали наш длинный поезд — чуть ли не из тридцати вагонов — елками, красными флагами (не было ни одного российского), полотнами с изречениями: тут были и «цепи рабства», и «кошмары тирании», и все «да здравствует» и «вперед». Тогда это казалось очень ярким. Доктор заморщился, увидя на груди паровоза щит из кумача с золотыми словами «кто был ничем — тот будет всем», посоветовал заменить более «сильным», например, «Свобода», но машинист с кочегаром заявили, что в таком случае отказываются вести поезд. Предлагали поставить щиты и на вагонах, но убедились, что так не проедешь под мостами.
Начальник хозяйственной части постарался. Мы везли груду окороков, портвейн и коньяк для ослабевших, пуды шоколада, конфет и мармелада, английского печенья, варенья и пастилы, икры, колбас, сыров, сардин... Мяса и масла в Сибири было вдоволь. Начальство пустило телефонограммы по пути: революционным комитетам призывать население проявить чувства признательности и жертвенности к великим борцам освобождения.
Но первые же версты показали, что нашему народу все «как с гуся вода». До Самары поезд наш получил только пук метел от плутоватого мужичка, сказавшего нам с ухмылочкой: «Пригодится вам» — и попросившего «прикламаций каких-нибудь, потоньше»,— очевидно, на курево. По поводу метел у нас острили, что «прутики березовые свеженькие» и мужичок «видно, не без ума». Дело в том, что началось разочарование. Военная делегация и кое-кто из санитаров везли горы «литературы», и когда доктор, ознакомившись с содержанием, возмутился, что «мы разлагаем армию», фельдшер из делегатов заявил: «Ведите вашу санитарную часть, а политическая — наша!»
В Самаре задержались. Как раз прибыла из Сибири «бабушка революции», Брешко-Брешковская, ее чествовали в театре, заставленном красными знаменами, лобызали в разрумянившиеся щеки и клялись в верности заветам революции. Я тоже ее приветствовала, и она потрепала меня по щеке, сказав: «Почему бледненькая?» Я даже заплакала от счастья. На вокзале загулявший купец угощал нас шампанским, «под секретом»,— было еще запрещено,— благодарил за «раненые труды» и обещал... «сорвать гидру — революцию». Напутал. Про эту «гидру» говорили на все лады. Мужик на заволжской станции, послушав ораторов, говоривших о «гидре самодержавия», раздирательно крикнул во весь поезд:
— Ша-баш! Теперь уж начнут добираться... гидры!..
Перевалив Урал, мы не нашли ничего, что напоминало бы о свершившемся. Мужики хмуро и недоверчиво глазели. Не было приношений, даже метел. Только железнодорожники из депо махали флагом из кумача, да две трубы дудели что-то нетвердое. Пришлось заведующему хозяйством закупать масло и говядину. На одной станции принес мужичок-охотник мешок рябчиков. Его спросили: «В дар борцам?» Он ответил: «Сорок копеек пара, свеженькие». Мы прикупили, сложившись, для себя. Но тут явился армейский делегат и объявил, что «персонал должен быть в общем котлу, а потому рябчиков надо поделить». Доктор почесал нос и промычал: «Слобо-да...» Взаимное непонимание начинало углубляться. «Армия» заявила, что нет равенства: персонал роскошничает на диванчиках, а делегаты должны протирать бока досками...— «и где это видано?». Стало грустно.
Однако и в Сибири начинала проявляться революция. Мальчишки бежали под поездом и орали — «азе-эт... а-зе-эт!..» Им швыряли кипы «литературы». Линейные сторожа редко выходили с флажком, а больше сидели в будках и попивали чаек. К поезду заявлялись неведомые люди, глядевшие исподлобья и называвшие себя «пострадавшими от царского режима», просили «подвезти до городка». Это были пущенные революцией на волю уголовники. Они зорко поглядывали с откосов, высматривали на полустанках. Чаще встречались остовы слетевших с рельсов поездов. Вспоминались сибирские словечки: «пьяная весна настала».
В Иркутске мы погрузили человек семьсот освобожденных политических каторжан. Встретили их восторгом и почетом. К нашему разочарованию, совсем не было ослабленных и больных. Были только нервно-развинченные и капризные. Одеты были прилично, хотя и разношерстно. На привезенное нами пожертвованное в Москве платье посмотрели обидчиво: «Не нищие мы». Иные возмущались, почему прислан за ними какой-то санитарный поезд, а не «почетный»? Кто-то сострил из персонала: «Ждали, очевидно, царский». Между каторжанами слышалось: «штаб-каторжане», «сливочки революции», «иконы»...— намекали, очевидно, на «бабушку», на Марусю Спиридонову, и прочих шефов, которые укатили в экстренных поездах, по личному вызову Керенского. Все это были обиженные люди «вторых ролей». Но протесты стихли, когда тактичный доктор сказал красноречиво, что «вся Россия смотрит на вас, кровно с народом спаянных, и потому послала за вами этот поезд, где каждая дощечка пропитана кровью ее боевых сынов».
Мы повернули на Россию,— и началось испытание. Мы собирались в нашем вагон-салоне и поверяли друг другу впечатления. Что же это? Они даже заглядывают на кухню и проверяют, всем ли дают одно и то же. Протестуют, почему одних разместили по купе, а других «засунули под нары»? Зачем кричат они на всех станциях обгоняемым военным эшелонам, подвигающимся на фронт,— «расходитесь по домам!», «бросайте винтовки!», «отбирайте у бар землю!» Почему сеют только злобу и ненависть? Как их унять? Почему они вносят разлад в нашу дружную до сего санитарную семью? Почему они так ненасытно говорят и спорят? Почему никто не сказал о России ласкового слова, а все только о пролетариате и «трудовом народе»?
Начали приоткрываться «ужасы». Один из них, ткач из Иваново-Вознесенска и бывший член Государственной Думы, купил в Иркутске пять фунтов зернистой икры — все получили «ассигновки» — и жрет ее ложками, закусывая сладкой плюшкой. И он же кричит на станциях солдатам и мужикам: «Берите землю у помещиков-кровопийцев и ломайте ноги всем, которые будут к вам иттить в шляпах и брюках!» Что это?! И помещиков-то не было никогда в Сибири. И почему ломать непременно ноги всем, кто в брюках? А сам в брюках.
Мы приходили в ужас и возмущение. Кого же мы везем! И это — наше, родное, русское! Призывают брататься с немцами и обратить ружья против своих. После всего пережитого на войне, после жертвенности солдат увидали мы узость, тупость и ненависть. Светлое, что встретилось нам в пути, были совесть народная и народный разум. Ораторам иногда и отвечали:
— Мы, сибирские, были всегда свободные! Не знаешь, чего плетешь!
— А ты нас не мути! Ты, в шляпе-то, нашего не понимаешь, чего на кровь воротишь? Мы ее знаем, красную... Про такое не годится слушать!..
Я слышала эти выкрики, но они утопали в реве. Я радовалась им, гордилась за наш народ, в котором живы вечные семена добра. Я видела их на фронте, в больном бреду, на ложе смерти. Мне было больно за нас: ведь эти, разжигавшие ненависть и злобу, были, какие ни на есть, а интеллигенты, наши. Сестры — не все, увы! — были подавлены, смущены, иногда плакали. Доктор боялся «внутреннего разрыва». Пошли слухи, что нас грозят выселить из купе, где месяцами мы жили в переездах, отдыхая короткие часы после тяжелых ночных дежурств. Мучила мысль, что мы везем этих... везем в Россию, в светлую, новую Россию, и вот они понесут по городам и селам отраву.
Они кричали: «Вранье! Революция только начинается! и ни-когда не кончится!» Ужас, ужас.— «Мы все разроем!» Бездонный ужас.
И вот захватила нас в дороге Пасха,— Пасха 1917 года.
Уже бесснежны, голы были сибирские просторы,— конец марта. Весенняя тишина дремала в тайге. Наступил вечер Великой Субботы, солнечной только что, вдруг померкшей, захмурившейся к ночи. Вдруг повалило снегом, и белая, зимняя, Сибирь побежала за окнами.
В салон-вагоне и по столовкам освобожденные разговлялись. И они тоже разговлялись. Должно быть, Пасха будила в них казавшееся давно отмершим. Сестры украсили их столы бумажными цветами, наделали пасох и куличей,— на станциях жертвовали «кооперативы»,— накрасили яичек,— может быть, похристосуются. Но никто из них и не подумал. Притихли только. Мне было грустно. Я глядела, как они кокали яички, как жадно глотали пасху и тут же курили, курили беспрестанно. Мне было не по себе, что на пасхах выставлены кресты, на куличиках сахарно полито — X. В. Это им было безразлично: вкусно только. Доктор, еврей, христосовался с нами, сердцем понимая наше. А эти, кровные...— только ели. Правда, были и между ними не все еще растерявшие. Помню, один долго вертел яичко, и было в его лице что-то, светло-жалеющее. Это был матерой революционер, эс-эр. Принимая от меня тарелочку с пасхой и куличом, спросил:
— Вы что, сестра, печальная такая... в наш праздник?
Меня передернуло: про какой он праздник? С горечью вырвалось у меня из сердца:
— Больно, больно все это видеть, слышать... теперь у нас больше не будет Светлого Дня... я чувствую!
Он не понял. Сказал уверенно:
— Теперь... все дни будут светлые... мы воскресим народ.
— Как вы слепы! — крикнула я, в слезах, досадуя на себя за слабость.— Или сами себя обманываете? Если сеется только зло, откуда же быть свету?! Что вы делаете с народом, с добрым, мягким, доверчивым? Я знаю его, я столько видела светлого в нем, чудесного, истинно благородного, самоотверженного... все мы видели на войне. Да, и другое было, но все вам скажут, что светлого было неизмеримо больше, перед чем нужно преклоняться, что выше, лучше, чище всего нашего, надуманного, фальшивого, интеллигентского! Вы отнимаете Бога у народа, вы его убиваете... народу не это надо!..
И я заплакала. Мне стало дурно. Меня увели в купе. Но я не могла лежать, мне было душно. Я вышла в коридор, прислонилась к окошку и все смотрела на бежавшую снежную Сибирь. Намело целые сугробы в тайге. Сторожки были занесены до окон. Ко мне подошел тот самый «старый революционер», взял меня за руку.
— Милая, успокойтесь. Вы слишком все остро принимаете. Это молодое еще вино, вино революции, и оно шумно бродит. Есть между нами крайние, есть и прямые идиоты. Вы учтите разбитые жизни, личное... А сколько жертв! Большинство же идеалисты, а... только вот исковерканы.
Я молчала. Было ужасно тяжело, предчувствия сжимали сердце.
Утро. За окнами зима. Метель утихла, проглядывало солнце, какое-то больное, хладное. Снег плыл, валился с крыш. Наш поезд стоял на какой-то станции. Говорили за окнами — зима, зима! Я спросила, какая станция.
— Зима.
— Станция какая?..
— Да говорят вам — Зима!
Действительно это была станция Зима, в глуши Сибири. Длинная, низенькая казарма, с поленницами дров, с голыми лиственницами, с мужиками в лохматых шапках и трухах. Я подумала: неужели и тут, сегодня, в Светлый День, будут кричать обычное, ужасное? И увидала, что из своего купе вышел «почетный» ткач иваново-вознесенец, что-то прожевывая. Неужели он опять про свое — «ломайте ноги»? Он спросил пробегавшего товарища: «Начинать, что ль?» Тот удержал его: «Нет соответствующего настроения толпы... что-то тут случилось, кого-то укокошили... до следующей остановки лучше».
Кто-то вбежал и крикнул:
— Слышали, какой ужас? Уголовные каторжане ночью вырезали целую семью! Ну да, на самой этой станции, вон, тот домик, красноватый... семеро душ хватили! Народ весь там, какие уж митинги.
Я слушала, потрясенная. Слышала: «вырезали, семеро душ, домик...»— и эти слова, без смысла, проскакивали в звоне, в пасхальном трезвоне-перезвоне. Этот звон показался мне страшным, кроваво-красным. Я бросилась из вагона, побежала в звоне... слышала — все залито... даже детей не пощадили...
Случилось то, что сибирский мужик на той же Зиме определил буквально по-пушкински: «грех кровавый». Так я и записала.
В метельную ночь, первую революционно-пасхальную ночь России, в конце марта 1917 года, в глуши Сибири, на станции Зима пущенные на волю каторжане вырезали семью товарного машиниста, семеро душ, считая с заночевавшим неизвестным солдатиком: молодую жену, подростка-свояченицу, мальчика и двух девочек, и прапорщика-шурина. Вырезали двое болтавшихся с вечера «матерых», двое «волков из тайги». Зарезали, ограбили и пропали в метельной ночи.
Ходило по вагонам:
— Слышали, товарищ... вырезали семью... семеро душ...
Все слышали, многие даже видели и вряд ли понимали, что случилось. Весь день тот я пролежала в своем купе. «Кровавый грех» представился мне ясным знаком, знаком в пути, нашему поезду Свободы: «Вот смотрите!»
Не смотрел никто. Поезд в грохоте шел к России, к ее сердцу.

Апрель, 1937 г. 
Париж.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz