каморка папыВлада
журнал Юность 1987-11 текст-19
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 25.04.2024, 10:48

скачать журнал

Наследие

Юрий БОЛДЫРЕВ
«...В САМОМ ВАЖНОМ НЕ СТРУСИТЬ, НЕ СДАТЬСЯ»

Борис Слуцкий. Рисунок Микулича. 1967 г.

Как вспыхивает звезда Поэта? Почему звезда Пушкина возгорается сразу и видима всем, а звезду Баратынского видят немногие и лишь через полвека после его смерти как бы заново открывают? В чем тут дело — во внешних обстоятельствах? в особенностях творческой личности?
Наверное, сказывается и то, и другое, и еще что-то... Во всяком случае, когда Е. Евтушенко в статье, предназначенной для «Дня поэзии-86», написал, что «Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени», в редколлегии альманаха, по свидетельству его редактора А. Преловского, наступило замешательство: формула эта показалась неожиданной, непривычной и неверной. Эта смущенность понятна. Как-то трудно, непросто взять и выговорить без обиняков: Борис Слуцкий — великий поэт. Еще вчера «он между нами жил», был одним из нас, ничем вроде бы не выделялся и, главное, сам себя не выделял: так же ходил по редакциям и издательствам со стихами, так же страдал от редактуры и цензуры, так же заботился земными заботами, и вдруг...
Уже не узнаешь, не спросишь (да и как спросить такое?), была ли капля горечи в том чувстве, с каким он писал вот эти строки:
Я слишком знаменитым не бывал,
но в перечнях меня перечисляли.
В обоймах, правда, вовсе не в начале,
к концу поближе — часто пребывал.
По стиху этого не заметно. Обычная для Слуцкого точная концентрация точного наблюдения.
Он действительно казался «одним из»: одним из поэтов военного поколения, одним из бурной кучки поэтов, ворвавшейся в литературную и общественную жизнь страны в середине 50-х годов и чуть позже, а когда прошли годы и десятилетия, стал одним из признанных мастеров стиха, учителей (любил это дело, постоянно вел какие-либо студии, семинары, кружки, читал тьму-тьмущую поэтических и иных рукописей, откликался на письма и стихи молодых собратьев, помогал публиковаться, писал рецензии на первые книги). Читатель и критика — и та, что недружелюбно встретила его первые стихи и книги, и та, что приняла его поэтику и признала его талант,— отмечали то новое и необычное, что оказалось в его стихах, в их форме: небывалая степень прозаизации, отсутствие привычного благозвучия,— и содержании: изображение войны как тяжелого, изматывающего и смертельного труда, суровый и, на удивление, непатетичный пафос. Тем не менее резко выделить Слуцкого ни из возрастной, ни из поэтической генерации, с которыми он входил в жизнь и в литературу, не решился никто. Разве лишь К. Симонов незадолго до смерти, в одной из своих последних работ — предисловии к «Избранному» Слуцкого,— сказал: «Борис Слуцкий с годами стал самой прочной моей любовью» (впрочем, и здесь наибольшее внимание Симонов отдал военным стихам поэта, сказав о Слуцком, что он «знал о войне зачастую больше нас, много и глубоко думал о ней и видел ее по-своему, зорко и пронзительно»).
Так что когда Слуцкий заявлял о себе что-нибудь вроде: «Я, как писатель,— средний»,— охотников возражать не находилось, все молчаливо соглашались.
Впрочем, кроме этой общей формулы, существовали и более конкретные «самоопределения». Например, это:
На все веселье поэзии нашей,
на звон, на гром, на сложность, на блеск
нужен простой, как ячная каша,
нужен один, чтоб звону без.
И я занимаю это место.
Видимо, это «звону без» вместе с тем, что в 60-е годы творчество поэта переживало переломный момент и Слуцкий в поисках новых тем, нового подхода к действительности пошел на «запланированную неудачу», а стих его, утратив прежнюю громозвучность, не вдруг обрел новый голос и новый пафос (о чем в свое время точно и участливо писал Л. Лазарев), сыграло свою значительную роль в том, что новые стихи и книги Слуцкого читались вяло и невнимательно. Старый читатель отхлынул, новый не образовался. И крутые изменения в творчестве поэта оказались либо незамеченными, либо истолкованными неполно, а следовательно, и неверно.
Легко предъявлять претензии к другим. Спрошу-ка с себя. Я тоже писал не раз об усилении лирического тона в поэзии Слуцкого и не копнул глубже, не увидел, чему же в конечном счете служат эти новые для Слуцкого лирические средства. И не моим куцым ли умозаключениям отвечал поэт в двух строчках, брошенных на страницах одной из рабочих тетрадей:
Лирика — не обломки эпоса,
как у меня, а обломки души.
«Обломки эпоса» — сказал о своих созданиях человек, самооценки которого, колеблясь «в ритме качелей», тем не менее никогда, ни разу (и какая же это редкость во времена «хвалебные» и в среде людей, падких на самовосхваление и самообожание) не превышали его действительного значения. Теперь, оглядывая все сделанное им и оставленное нам, можно смело сказать: эпос. Эпос нашей жизни со всеми ее радостями и страданиями, достижениями и прорехами, болью и счастьем, пафосом и враньем, реальностью и идеалами. Вот что он создавал своим «дневником в стихах». И когда сейчас читаешь в одноименном стихотворении: «Узнать меня нельзя без дневника» — понимаешь более важное: без этого дневника, непостижимым образом, каким-то чудом обращающегося в «аннал» (именно так, в единственном числе, любил употреблять это слово Слуцкий), в летопись, нельзя будет узнать и понять многое в нашей недавней истории, нашей жизни, нас самих.
Как он оказался подготовлен к созданию такого эпоса? Как это могло статься? Благодаря рано постигшей его любви к русской литературе, ее доскональному изучению и знанию («Кланяюсь поэзии родной»,— писал он и еще о «романах из школьной программы»; «Вы родина самым безродным, вы самым бездомным нора, и вашим листкам благородным кричу троекратно «ура!»). Благодаря резко ощущенной и глубоко осознанной, особенно во время войны, сопричастности с советским народом во всем многообразии его наций и слоев, с его идеалами, делами и судьбами («Я из него действительно не вышел. Вошел в него — и стал ему родным»). Благодаря русскому языку — самому великому памятнику нашей истории; живое и раскидистое древо его словаря шумит и волнуется в строках Слуцкого. Благодаря народному сознанию, бьющему из этих трех родников, трех источников, чутко воспринятому, впитанному поэтом и проявившемуся в его отношении к жизни и ее явлениям, к современникам и их деяниям.
Именно это народное, мирское, общее сознание с эпическим взглядом на все внутри и вне себя, с исконным демократизмом, с глубоким милосердием, активным состраданием униженным и оскорбленным, поверженным и болящим, старикам и детям, с верой и надеждой, изо всех сил сопротивляющимися так часто охватывающим человека двадцатого века безнадежности и безверию,— и объединяет, скрепляет разрозненные стихи поэта, создавшиеся в различных настроениях и состояниях, все написанное Слуцким в нечто единое. В эпос, пусть лирический, но эпос нашей жизни.
Вот то новое и необычное, что внесено Слуцким в русскую поэзию, и предшествовал ему безмерно любимый им Некрасов.
В новой книге Л. Я. Гинзбург есть следующая запись:
«Великие поэты — это не те, которые пишут самые лучшие стихи. Совмещаться это может (Пушкин, например), но не обязательно.
Великий поэт — это тот, кто шире всех постиг «образ и давление времени» (как говорил Шекспир). Для русского двадцатого века это Блок — как для девятнадцатого Пушкин,— и никто другой в такой мере... Он замыкает собой ряд русских писателей, которые отвечали на все и за все — Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов...»
«Отвечать на все и за все» было главным в жизненной и творческой позиции Бориса Слуцкого. И с Блоком при всей их разительной несхожести, при том, что Слуцкий однажды назвал «Стихи о Прекрасной Даме» одной из самых противопоказанных ему книг мировой поэзии, их многое и важное связывает.
Но это тема отдельного размышления. Здесь же нужно сказать о том, что Блок предвидел двадцатый русский век и предупредил о нем. А Слуцкий честно и талантливо (наверное, в данном случае это синонимы) рассказал о нем, распутывая его узелки и узлы, не давая ни себе, ни нам заблудиться среди тупиков и распутий, помогая жить в будущем.
Поэтому-то у него было право на заклинание, оставшееся в его тетрадях:
Умоляю вас, христа ради,
с выбросом просящей руки:
раскопайте мои тетради,
расшифруйте черновики.
Не о себе он заботился, не о своей славе и бесславье думал — о нас, его современниках и потомках.
Нам действительно очень нужны его раздумья и прозрения, его слово и его мысль. Его воспоминания и его «мемуары передним числом». Уйдя от нас, он остался живым и необходимым, что видно уже по тем публикациям, которые состоялись, и что увидится затем еще яснее.
Но вот тут-то и запинка, затруднение. Борис Слуцкий не только не прочитан толком (а кто бывал прочитан при жизни? Это беда поправимая), не только не издан как следует быть (стыд и горечь охватывает, когда видишь тощий томик его «Избранного», изданный семь лет назад, рядом с пухлыми томами — иногда не одним, а двумя-тремя — его забытых при жизни, но оборотистых «коллег»), он ведь еще и не напечатан полностью. Огромная и важная часть его наследия, хранящаяся в архивных закромах, только начинает выходить к народу, который был для него опорой и надеждой и к которому он обращался в давнем (опубликовано в 1961 году) стихотворении:
Побудь с моими стихами,
постой хоть час со мною,
дай мне твое дыханье
почувствовать за спиною.
«Меня печатают уже много и охотно, но не то, что я хочу напечатать»,— говорил Слуцкий в 70-е годы. Время, боящееся взглянуть в лицо самому себе, боялось и его стихов; оно тщательно процеживало их, отстраняя многое, отворачиваясь от правды и красоты, содержащихся в них.
Но время меняется и просит меняться нас. Пойдем же навстречу друг другу — мы и эти стихи, время и эта поэзия, наша жизнь и ее певец и толкователь Борис Слуцкий. Поэт.


Борис СЛУЦКИЙ
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ

* * *

Интеллигенция — русское слово,
ставшее мировым,
интеллигенции русской слава,
ставшая мировой.
Фамилии наших романистов
можно прочесть в любой витрине.
Судьба Раскольникова Родиона
волнует Восток и Запад доныне.
И если нету значка нагрудного
«Интеллигент СССР»,
значит, жребия этого трудного
еще не слишком доступен пример.

Наши

Все, кто пали —
геройской смертью,
даже тот, кого на бегу
пуля в спину хлестнула плетью,
опрокинулся и ни гугу.
Даже те, кого часовой
застрелил зимней ночью сдуру,
и кого бомбежкою сдуло —
тоже наш, родимый и свой.
Те, кто, не переехав Урал,
не видав ни разу немцев,
в поездах от ангин умирал,
тоже наши — душою и сердцем.
Да, большое хозяйство — война!
Словно вьюга, она порошила,
и твоя ли беда и вина,
как тебя там расположило?
До седьмого пота — в тылу,
до последней кровинки —
на фронте
сквозь войну,
как звезды сквозь мглу,
лезут наши цехи и роты.
Продирается наша судьба
в минном поле четырехлетнем
с отступленьем,
потом с наступленьем.
Кто же ей полноправный судья?
Только мы, только мы, только мы,
только сами, сами, сами,
а не бог с его небесами,
отделяем свет ото тьмы.
Не историк-ученый,
а воин,
шедший долго из боя в бой,
что девятого мая доволен
был собой и своею судьбой.

* * *

Хватит ли до смерти? Хватит.
Хватит на мой век с верхом.
И когда морозец схватит
зеркало воды ледком,
я уйду под лед, бедняга,
век за мною — не нырнет,
и хладеющая влага
надо мною льды сомкнет.
Я уйду, а век продлится
после кратких лет моих.
Каплею успев пролиться,
каплей высохну я вмиг.
Не дошедший до преддверья
века нового — уйду,
не узнавши, не проверя
его счастье и беду.

* * *

Концерт для скрипки и гобоя —
а впрочем, заиграй любое.
Без музыки, словно без рук.
Сыграй мне что-нибудь,
мой друг.
А если на фортепианах
не обучался никогда —
в биндюжниках и грубиянах,
в невеждах у меня нужда.
Скажи хоть глупость,
развлеки
побасенкою, хоть чугунной.
С моей руки твоей руки
снимать и убирать не думай.
А если скрипка и гобой
захвачены сюда тобой,
пожалуйста, сыграй любое!
Концерт для скрипки и гобоя.

Как только взяться

Все может быть,
что не может быть,
все может статься,
как только взяться,
и самое главное
не позабыть,
и в самом важном
не струсить, не сдаться.
А если правила
соблюсти,
а если вовремя
их нарушить,
все можно
до конца довести
и гору
на гору
можно обрушить.
Возможность
и невозможность
давно
настолько привыкли
местами меняться,
что им уже, в сущности,
все равно,
и все может статься,
как только взяться.

* * *

Генерала легко понять,
если к Сталину он привязан,—
многим Сталину он обязан,
Потому что тюрьму и суму
выносили совсем другие.
И по Сталину ностальгия,
как погоны, к лицу ему.
Довоенный, скажем, майор
в сорок первом или покойник,
или, если выжил, полковник.
Он по лестнице славы пер.
До сих пор он по ней шагает,
в мемуарах своих — излагает,
как шагает по ней до сих пор.
Но зато на своем горбу
все четыре военных года
он тащил в любую погоду
и страны и народа судьбу
с двуединым известным кличем.
А из Родины — Сталина вычтя,
можно вылететь. Даже в трубу!
Кто остался тогда? Никого.
Всех начальников пересажали.
Немцы шли, давили и жали
на него, на него одного.
Он один, он один. С начала
до конца. И его осеняло
знаменем вождя самого.
Даже и в пятьдесят шестом,
даже после двадцатого съезда
он портрета не снял, и в том
ни его, ни его подъезда
обвинить не могу жильцов,
потому что в конце концов
Сталин был его честь и место.
Впереди только враг. Позади
только Сталин. Только Ставка.
До сих пор закипает в груди,
если вспомнит. И ни отставка,
ни болезни, ни старость,
ни пенсия
не мешают; грозною песнею,
сорок первый, звучи, гуди.
Ни Егоров, ни Тухачевский —
впрочем, им обоим поклон,—
только он,
бесстрашный и честный,
только он,
только он, только он.
Для него же — свободой,
благом,
славой,
честью, гербом и флагом
Сталин был.
Это уж как закон!
Это точно. «И правду эту,—
шепчет он,— никому не отдам».
Не желает отдать вождям.
Пламенем безмолвным пылает,
но отдать никому не желает.
И за это ему — воздам!

* * *

Половина лавины
прорвалась сквозь огонь,
а еще половина
не ушла от погонь.
Камнепадом забита
и дождем залита,
половина забыта,
непрошедшая, та.
А прошедшая лава
получает сполна.
Ей и счастье и слава,
а другим — ни хрена.

* * *

Щенок, отведавший пинка,
Уклончиво и вяло лает,
Но смолкнуть все же не желает.
Как жалко мне того щенка.
Как был задорен! Как бежал
На цепке впереди прогресса.
Как радостно, для интереса,
Но без корысти он визжал.
А все же молодость верней,
Милей задиристость и резвость,
Чем принудительная трезвость
Антабус принявших парней.
Не пожелаю никому
Того, что им легло на плечи.
Войну, тюрьму или суму
Перенести куда полегче.

* * *

Громкий разговор на улице —
это тоже признак
некоторой, небольшой свободы.
Не весьма великая свобода
все же лучше
грандиозного величья рабства,
пирамид его и колоннад.
Впрочем,
если громкий разговор
спрограммирован
в муниципалитете
вместе с гитаристом
на бульваре
и цветами перед памятником —
это для туристов.
Это не считается свободой.

* * *

Эшафот — мировая страда.
Эшафот — мировая эстрада.
Все запомнится — на года.
Честолюбие, что ж ты не радо?
Все запомнится — на столетья.
Кто и как погибал и погиб,
даже сдавленные междометья,
даже быстро оборванный хрип.
Эшафот — это класс, где классы
обучают друг дружку давно,
что величие смертного часа
только правому делу дано.
Эшафот — это школа. Народу
обучать здесь
приходится власть
этикету особого рода:
как на плаху голову класть.
До чего эти доски дощаты!
Жизнь теперь без тебя заживет.
Достоевский,
дождавшись пощады,
покидает вдруг эшафот.

* * *

Семь с половиной дураков
смотрели «Восемь с половиной»
и порешили: не таков
сей фильм,
чтобы пошел лавиной,
чтобы рванулся в киносеть
и ринулся к билетным кассам
народ. Его могучим массам
здесь просто нечего глядеть.

* * *

Категориальное мышление,
делящее население
на четыре сорта или пять,
объявляется опять.
Между тем
сортов гораздо больше,
я неоднократно замечал:
столько же,
сколько поляков в Польше,
в Англии, к примеру, англичан.
И любая капля в море
громко заявляет о своем
личном, собственном,
отдельном горе,
воплем оглашает окоем.
И любая личная трагедия
катастрофе мировой равна,
и вина пред личностью — вина
перед человечеством, не менее.
Общества и личности пропорции
обобщать и упрощать
почти то же,
что тащить и не пущать.
Так отбросим прочь
мегаломанию,
заменив ее совсем
эрой поголовного внимания
всех ко всем.

* * *

От отчаяния к надежде
я перехожу, но не прежде,
чем надежно удостоверюсь,
что надежда тоже ересь,
звук пустой, залп холостой —
пустоты в пустоте отстой.
Слишком много чувствуем.
Слишком
предаемся тоскливым мыслишкам,
пьем их мед, принимаем яд,
между тем как дела стоят.
А дела стоят, как столбы,
вкопанные посреди судьбы.
А дела стоят, как надолбы,
брошенные без всякой надобы.
А дела стоят, как опоры
недостроенного моста,
по которому очень нескоро,
никогда не пойдут поезда.

* * *

Вкладчик оползня,
соучастник обвала,
современник конца времен,
ничего тебя не миновало
из коллизий и перемен.
В каждой драке тебя драли,
в каждой битве тебя били.
Трали-вали? Нет, вали-трали?
Вот как именно жили-были.
От царапин, шрамов, увечий,
от морозов и от жары
облик выработан человечий.
Он не канул в тартарары.
Обстоятельства убогие
не сильнее твоих идей.
И глаза у тебя глубокие,
как у всех хороших людей.

Публикация Юрия БОЛДЫРЕВА.


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz