каморка папыВлада
журнал Юность 1987-04 текст-9
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 25.04.2024, 08:52

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->


Гумми радостно закивал.
— Но — почему же сложнее??— взорвался доктор.
— В них больше тайны.
— О! — Давин был поражен и, кажется, даже понял, но сам себе не поверил. Не мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно, эта странная мысль — с какого только боку? — сама вошла ему в голову. И вышла...
— Но паровоз, фотоаппарат, телефон... Ты же не понимаешь, как они действуют? Это же тайна для тебя?
— Это не тайна, это — секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна — это то, что не знает никто.
— Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет.
— Тайна остается.
— По-моему,— сказал доктор,— мы с тобой опять договорились до существования Господа Бога.— Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему была неясна природа этой его злости, будто она была элементарна, как атом, то есть никакой системой слов уже не определялась.— Ты же не ходишь в церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.
— Я не говорил, что его нет. Я не верю в вашего Бога.— Глаза Гумми остекленели, пена опять запузырилась в уголке рта.— Он — ваша машина, он — ваша часть. Человек не может верить в Бога, потому что Бог не снаружи. Потому что мы внутри веры. Мы частица веры Бога...— Он забормотал неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.
И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.
— Гумми, пошли домой,— строго сказала она и повела покорного Гумми, а Гумми повел козу.
Гумми пошел за ней, как слепой ребенок.
— Грех, доктор,— с чувством сказала Кармен.— Стыдно, доктор,— сказала она, в последний раз оглянувшись.
Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.
Давину было стыдно. Точнее, он злился на некое чуждое чувство, которое то ли впрямь было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно всякому передовому человеку, сопротивляющемуся всему врожденному как атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово... кем же?), самоуверенный человек ловил себя на том, что теряется в обществе интеллектуально неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство от жизни и от мира должен был испытывать не он, а Гумми: постоянную неспособность участия в чем-либо общем, доступном всем — в игре ли, в пляске,— в любом коллективном действии. (Нам знакомо это чувство неудачи, когда нас не брали в детстве в игру, и то чувство покинутости и зависти при взгляде на все это веселье сбоку, которое, впрочем, не сравнить с тем чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так вот, не Гумми, а Роберт испытывал именно это чувство неспособности и недоступности, едва ли не впервые с отдаленных детских пор, именно рядом с Гумми. Он ему почти завидовал, что было ему крайне непривычно, ибо он не завидовал никому, вполне разделяя с собой, свое первенство, и вот позавидовал лишь самому большому лишенцу рода человеческого — слабоумному. Зависть не зависть — тут бездна оттенков. Скажем, в секунду особой чувствительности, испытывая непривычное пощипывание в области сердца, мог он даже предположить, что его симпатия к Гумми происходит из некоего родства: «Он похож на меня в детстве» или «Я был похож на него в детстве»,— что-то такое, узнавание. И — сожаление: «Да теперь я не тот» или «Раньше-то я, может, получше был»,— не договаривая, что же стало плохо. «Убил в себе идиота»,— даже прошептал он себе однажды. Но — спохватился. Он вообще постоянно спохватывался, не давал себе спуску. «Нельзя, нельзя...— внушал он себе.— Так можно дойти и до...» До чего? «Положительно, глупость заразна»,— постановил он. Он стеснялся перед собой именно так, как стесняются чего-либо на людях. Но никто его не ловил на помысле, а на слове он не дал бы себя поймать.
Конечно, если мы заглянем в то время, то обнаружим в людях навыки большей порядочности по целому ряду вопросов. То, что доктор, с его передовым мировоззрением, был еще не способен не то чтобы нахамить, а обидеть, задеть, оскорбить, не следует ставить в заслугу его тонкости. Еще не то время, и оно еще придет. Так вот, несмотря на эту потенциальную нетонкость, он не мог не испытывать некоторого чувства неловкости от соглядатайства при общении с Гумми. Гумми был — вот он. А Давин — нет. Он испытывал Гумми и испытывал неловкость, этот полустыд за себя, за свой остывший взгляд объективного наблюдателя. Гумми не играл ни в какую игру. И, сталкиваясь с его уникальной однозначностью, адекватностью, проще — искренностью, испытывал Роберт острый укол стыда, и мысль его приобретала чуждый науке нравственный оттенок — заострялась. Доктор, конечно, обобщал, выходил вширь (широко помыслить — очень часто недурной выход из нравственного затруднения: помыслил — как сделал что-то...), думал о природе человеческих контактов, о неравенстве природы, о психологии контакта неравных, о безнравственности неравного общения...
Никак, выходило, людям не сойтись правильно. Приспособиться не удавалось. Но как же все-таки?.. А если любовь? Единственно любовь уравнивала и делала возможным контакт, ибо ведь всякое общение — неравное, потому что ни один другому не равен. Любовь!.. только она. Как же иначе — со старым да малым? Любовь... Джой... сын (которого не было, но мог быть)... В результате он каждый раз ловил себя на сомнении в том, что не подлежало сомнению: любит ли он Джой, она — его? Но последнее было бессмысленно: Джой была сама любовь, не ответить она не могла, он же... И на это подозрение в собственной бесчувственности снова наводило его общение с Гумми. Да, неравное общение преступно... С этой мыслью (но почти чувством) садился он писать очередное письмо Джой. «Под неравенством, кроме того чувства сожаления, которое оно вызывает,— писал он,— имеется и природа. Как будет выглядеть победа демократического идеала, если восстанет побежденная им природа, мы не знаем...» После общения с Гумми находил он в себе душевные силы писать невесте, полагая изложение сокровенных мыслей достаточным доказательством страсти.
Еще один аспект взаимоотношений доктора с Гумми отчасти уже был нами затронут. После каждого такого «идиотского» разговора уходил доктор с новой мыслью, энергично звавшей его к работе. Гумми становился не нужен и раздражал. Его следовало куда-нибудь деть из поля сознания. Давин отсылал его под любым предлогом и поплотнее усаживался за стол, спеша донести в зубах свеженькую мысль, успеть разогреть перо. Не мог он, естественно, полагать, что посверкивающая идейка была сообщена ему Гумми. Но определенную его катализационную роль Давин уже не мог не сознавать.
Гумми же пользовался любым поводом, чтобы взглянуть на Джой.
Он входил и забывал повод, замирал в дверях, расстегнув рот и вперившись в портрет.
— А, Гумми...— с остывающей лаской в голосе бормотал Давин.— Что там у тебя?
Гумми протягивал камушек с дыркой, или птичью лапку с кольцом, или увядшую бабочку.
— Ну, ну... Любопытно,— цедил доктор.— Оставь себе.
(Знал бы доктор, что ни такого камушка вдали от моря, ни лапки, окольцованной в другом полушарии, ни бабочки, водящейся лишь в Южной Африке, никак не могло встретиться в их штате...)
— Но я же не орнитолог, не энтомолог!..— сдержанно закипал он.— Ступай, мне надо сосредоточиться.
А Гумми все смотрел на портрет...
— Принес бы ты мне что-нибудь с Луны...— усмехался тогда он.
Гумми каждый раз с той же силой огорчался, что доктор так и не поверил в его Луну. И в последний раз обменявшись с Джой сочувственными взглядами, понуро выходил.
Но через некоторое время энтузиазм его восстанавливался.
— Ну, что ты еще нашел?..
— Ничего... Я только хотел спросить.
— Ну?
Гумми, забывшись, смотрел на Джой...
— Спрашивай же!
— Что спрашивать?..
— Ну, ты же хотел что-то у меня спросить?
— Я?..
— Ну да, ты. Кто же еще?
Гумми обернулся. Больше никого не было.
— Или уходи и не мешай мне работать. Или задавай скорее свой вопрос и тоже уходи.
Гумми умоляюще взглянул на Джой. И его осенило. Он соединил большой палец с указательным, показал этот кружок доктору и выпалил радостно:
— ...— цифра или буква?
Следует сказать, что он был прав: фраза эта непроизносима. Потому что 0, когда это ноль, и О, когда это буква,— вещи, естественно, разные, и предложение «О — цифра или буква?» легко прочесть, но нельзя правильно произнести. Эта фраза включает в себя картинку, как в букваре.
Доктор опешил и не сразу понял. Тогда Гумми написал О в воздухе пальцем и повторил:
— ...— цифра или буква?
Теперь и Давина осенило. Он хохотал до истерики и долго еще всхлипывал мелкими брызгами.
— Ты хочешь сказать...— Он уже округлил губами О и запнулся, окончательно осознав обозначившуюся неразрешимую трудность; его стало распирать новым смехом и, так и не произнеся О ни в том, ни в другом значении и уже всхлипывая от свежего приступа, давясь, кругло выдохнул и повторил: — ...цифра или буква?!.
И пока его снова душило и разрывало. Гумми был польщен, смущен и огорчен. Он уточнил, еще раз соединив пальцы в кружок:
— Вот это (то, что он показал) — кружок или дырка?
Доктор задохнулся и выпучил глаза. Смеяться он не мог, говорить и дышать тоже. Лицо побурело от крови и стало угрожающе синеть. Наконец он с облегчением выдохнул и, обессиленный, помрачнел. Он взглянул на Гумми по-новому; мысль, которую он не понял, не узнал, пронеслась по его лицу, и во взгляде появилось что-то от решения, которого он не принял; произошла некая бессловесная, неосознанная окончательность. Что-то кончилось. И во взгляде обозначилась та конечная боль расставания, которое — прощание, то есть — навсегда. Может быть, так смотрят на уже отрезанную ногу... почему именно ногу?.. ну, руку. Не все ли равно, когда ясно, что уже без.
Все это в докторе произошло, хотя он этого и не понял. Зато понял Гумми и испугался. Он ведь любил доктора. А всякая любовь живет чем-то, и куда ей деться, когда она уже есть, а и последней крошки этого чего-то больше нет?..
Расставание всегда обоюдно. Только один прощается с телом, а другой — с жизнью.
Гумми смотрел на доктора со страхом. Поднял глаза на Джой — горе и боль окончательной догадки растерзали его душу. И он взглянул на доктора с ужасом.
— Вы не любите Джой...— прошептал он.
— Ступай вон! — студеным голосом сказал доктор.— Я не могу ответить на твой дурацкий вопрос.
И Гумми поплелся. Он обвел взглядом двор, поленницу — все потеряло смысл. Один... Опять один — но теперь он уже не мог снести этого.
Чистое сознание Гумми помутилось (мы не оговорились). Взгляд его укоротился и уплощился, черты обмякли, жалкая, завявшая улыбочка трепетала на губах; мысли толкались в несвойственной Гумми форме соображений. В каком-то смысле он стал более нормален — сообразителен. Привычное состояние человека — ощущать угрозу и избегать ее (выбегать из-под) — повергло его в паническую растерянность именно своей двусложностью. «Что-то надо делать, что-то немедленно предпринимать... Все не так страшно, все еще будет хорошо...— уговаривал себя он, и обреченная улыбочка выдавала его.— Доктор просто сердится на меня, что я не принес ему ничего с Луны... Я принесу ему веское доказательство, найду что-нибудь потяжелее. Он простит меня, и к Джой вернется его любовь. Он ведь на самом деле очень добр... Да, так, решено!» — и Гумми распрямлял шаг, смотрел веселее — бодрился жалкой человеческой бодростью.
Доктор же не поспевал пером за мыслью, рукою — за пером, мощно уклоняясь от ответа на вопрос Гумми, что же такое О.
«Дух и материя совсем не различны и не суть гетерогенны. Предметы так называемого внешнего мира состоят из известных комбинаций и отношений тех же элементов ощущений и интуиций, которые в других отношениях составляют содержание души. Материальные вещи и душа частью, так сказать, сотканы из одного и того же основного материала».
«Двоичность жизни или однозначность безумия?.. Трепет бытия или фанатизм идеи?.. Жизнь протекает в плоскости времени, волнуясь относительно этой плоскости по вертикали, касаясь чего-то свыше, и отходя, и снова касаясь... Трепеща и поблескивая двойным отражением. По сути, это образная система с обратным знаком: жизнь есть отражение образа. Образ и реальность... Как в поэзии, для рождения образа необходимо называние и снятие названия одновременно (чтобы течение было зафиксировано и не остановлено)...
Раздвоение есть условие цельности. Здоровая личность ясно раздвоена. А раздвоение личности как болезнь — это раскол однозначного, т. е. монолитного, твердого, но хрупкого отношения к действительности. Никакое насилие идеи или отношения не совместит в одну те две плоскости, относительно которых бытийствует любая частица. Естественное раздвоение находится в состоянии постоянного и неутолимого слияния: раздвоение как болезнь — есть торжество жизни над убогим стремлением найти в ней систему (не найдя, удовлетвориться промежуточной версией, уверовать в нее и потом, вспять, пытаться навязать жизни...) — естественная эрозия неживой природы...»
Доктор Давин, восхищенный, набрасывал пресловутую «омонимическую теорию», отысканную в его бумагах после смерти и давшую дополнительную жизнь его имени в новенькой научной области, только что объявившей свою независимость, как очередное южноамериканское государство. «Омонимы потому и редки в языке, что их появление есть техническая накладка системы, та случайность, которая подтверждает закон. Омоним в двух лицах есть сошедшее с ума слово. Ибо каждое слово — омоним только самому себе. В каждом слове искрит раздвоенность на знак (остановку) и текущий смысл обозначенного (жизнь)».
...Тем временем Гумми в деятельном возбуждении вышагивал по полю, высоко поднимая ноги, чтобы меньше тревожить застоявшуюся в траве жару. Из-под его ног порхали кузнечики. Он улыбался, он верил в удачу. Он нес в руках велосипедный руль.
«Другое дело — слова созвучные,— писал Давин,— они рождают неуловимую взаимосвязь понятий, снова растворяя их в жизни. Поэзия в этом смысле...»
Он совсем уже был готов сформулировать смысл поэзии, что, надо сказать, никому до него не удавалось, а следом за определением поэзии уже брезжило рассветом почти уловимое понятие «жизнь»... и мы также очень огорчены, что Гумми помешал доктору выразить это. Но доктор все-таки расстроился несколько больше нашего...
— Эт-то еще что такое?!?! — вскричал он.
С грохотом зацепившись о порог, в кабинет ввалился торжествующий Гумми с ржавым велосипедным рулем в руках.
— Это,— пролепетал Гумми, чуть озадаченный приемом,— я вам с Луны принес.
Доктор как-то расширился, раздулся и начал всплывать над столом, бесформенный, как туча.
— Нет, правда, он точно такой же...— лепетал Гумми, срываясь в пропасть отчаяния и цепляясь там за невидимые выступы судьбы. Но — все пропало. Раскаяние душило его. Впервые в жизни поступил он, как люди, не как он сам. И вот доктор сразу понял это — конечно, ведь он умнее всех на Земле... А ведь ложь Гумми была на самом деле такая крошечная и невинная...
— Я сегодня очень волновался и не мог лететь,— раскаянно признавался Гумми,— а в прошлый раз я видел на Луне точно такой же... Я все хотел что-нибудь прихватить и не находил ничего для вас интересного... А тут вижу: точно такой же... Я даже не уверен, не прихватил ли я его все-таки в прошлый раз...
Но доктор не слышал его оправданий. Он вообще ничего не слышал. Вечное определение поэзии испарилось навсегда. Злоба затмевала его.
— Я сейчас, я мигом... я настоящее принесу...
Доктор орал и не слышал себя. Гумми клубился перед ним, как наваждение, как безумие, коричневый туман... Вот он расплылся, и снова возник — с пропеллером будущего аэроплана в руках... А вот — с ногою огромного кузнечика, не меньше лошадиной...
И ничего не видя, протыкая слепые кулаки сквозь облако всхлипов и детского сопения, захлопывая дверь изо всех сил, запирая на ключ и вставляя в дверную ручку массивную трость-альпеншток, прикручивая его для верности бечевкой, Давин понемногу отходил. Но еще метался по кабинету, что-то не доделав в своей изоляционной работе... Бросился к окну, захлопнул и его с преувеличенной поспешностью, чтобы ветерком и молекулы не занесло, чтобы духу... Сорвал ноготь о шпингалет. И, прыгая на одной ноге, безобразно ругаясь и тряся пальцем, поймал взгляд Джой...
...И долго стоял он посреди комнаты, весь внутри пустой-пустой, и что-то тихонько тренькало в этой пустоте. Стоял вечно, не то час, не то секунду... Прозрачным сосудом подошел он, стараясь не задеть, не разбиться, к окну; бесшумно и плавно отворил его. Мир взглянул на него. Трава, солнечные пятна, поленница.
«На дворе — трава, на траве — дрова»,— подумал доктор.
Гумми на дворе не было. И Давин ощутил вокруг сердца такую непривычную, непонятную теплоту любви!.. «Гумми...» — подумал он. И тут же это разогретое сердце сжало чем-то внешним, холодным, и что-то невидимо-чужое ударило снаружи по сжатому сердцу. Оно брякнуло внутри, как банка.
«Господи! только бы успеть, только бы успеть!..» — молил доктор, запинаясь на бегу.
В участке его выслушали трижды: сначала Капс, который отослал его к Глумсу, а затем уже Глумс, отославший его к Гомсу. Гомс же вернул его к Капсу.
— Бревна! — шумел доктор.— Вы же ничего не понимаете. Вы должны объявить немедленный розыск. Он же может оказаться где угодно!..
— Итак,— сказал Капс,— что он у вас украл?
...Когда вечером, обессиленный от бессмысленных поисков, он возвращался в желтый замок, его встретила Кармен, уже наполовину растворившаяся в сумерках от долгого ожидания.
— Гумми...— сказала она и протянула клочок.
Давин вырвал из ее рук и долго близоруко водил бумажку перед глазами, пытаясь прочесть ее тут же, в темноте. Чиркнул спичкой...
Никому не нужен я —
но кому-то был нужен мой дар.
Очень просто оказаться на Луне —
но с нее не видно Луны.
Если добьешься любви —
то утратишь в себе любовь.
На Луне никто не станет расспрашивать меня
о Земле.
Землю видно только с Луны —
но только я это видел.
Никому не нужен мой дар —
но и я никому не нужен.
Прости, Кармен...
я — не человек.
Давин обжег пальцы и затряс рукой.
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил он.
— Вы его убили,— сказала Кармен.
Обвинение не оскорбило его.
— Где он?
...Там они нашли его — обугленный мешок плоти. Он был странно вдавлен, вплющен в сочную почву заливного луга в излучине Кул-Палм-Ривер. Он вошел в землю, как снаряд. Они узнали его по завязанному в узел велосипедному рулю.
Доктор осмотрел тело. Характер повреждений был таков, что никакой садист не в состоянии был бы их нанести с чисто технической точки зрения. Только падение с огромной высоты могло привести к такому результату. Но напрасно было бы найти в этом чистом поле Эйфелеву башню. Ее бы не нашли и во всем штате.
Давин с тоскою посмотрел в небо. Это были не боль и не горе. Это был ужас разума, треск сознания, отчаяние потерпевшего кораблекрушение посреди океана. Он посмотрел в небо, точно проецируя траекторию падения Гумми,— там было чисто, пусто, немо — там ничего не было. И тут он увидел, сползая взглядом по непроницаемо-голубому куполу, на окраине луга, над кромкой леса — сизую сигару дирижабля.
Давин схватился за голову, словно пытаясь раздавить ее, взвыл и криво, спотыкаясь и падая, но так и не разжимая рук, побежал. Так он бежал, держа в руках свою голову.
Пока велось следствие, Давин находился в тяжелейшей депрессии; состояние его внушало коллегам тревогу. Пока он лежал, отвернувшись к стенке и не отвечая на вопросы, следствие самостоятельно пришло к некоторым выводам, и подозрение в убийстве (единодушно поддержанное таунуссцами) было с него снято. Но сами эти выводы завели следствие в тупик.
Экспертиза подтвердила, что никакой человек не в состоянии был бы нанести Гумми такой комплекс увечий. Что такого рода травмы можно было бы описать единственным образом: как результат падения с большой высоты. Положение, в котором было найдено тело Гумми, и характер деформации почвы под ним в точности соответствовали такому заключению. Подделать эти черточки происшествия человек был бы в такой же степени не способен, как перемолоть жертве кости в таком единстве и последовательности. (А это было время, когда судебная экспертиза достигла небывалых высот, когда слава ее гремела, когда эксперт на глазах у восхищенной публики сливал кое-что из пробирки в пробирку, вывешивал таблицы с баллистическими траекториями и поворачивал ход самых скандальных процессов вспять; жертвы и подсудимые менялись местами, справедливость торжествовала, и карьеры криминалистов вспыхивали и перегорали, как лампочки Эдисона.) Нет, утверждала экспертиза, труп не был перетащен в поле с места убийства. Но почему обуглена одежда, а примятая трава — нет? И потом, простите, откуда ему было падать?
Если бы такое случилось в наше время с его самолетами, или в еще более далекое — с его вертолетами и ракетами, или в еще более будущее — с его космическими пришельцами и тарелками, то для воображения обывателя все-таки была бы щель, куда бы он мог просунуть тайну. У всякого времени своя пошлость и свои суеверия... Скажем, на неведомой планете в созвездии Альфабета происходит всенародное торжество по случаю благополучного возвращения Космонавта-1 с обитаемой, хотя и находящейся на крайне низкой ступени развития, планеты Земля. И никто из жителей планеты не оплакивает неизвестного героя Космонавта-0, погибшего при исполнении, не вернувшегося с Земли, но проложившего дорогу, никто не плачет над бедным Гумми на его родине, потому что никто не знает о нем, как не знали бы и о Космонавте-1, если бы он не вернулся. Тогда странные пробалтывания Гумми, что он долго пребывал в непонятной прозрачной плеве, его необъяснимая способность к перемещениям в пространстве, его утверждения, что он не человек, стали бы нам как бы понятны. Можно было бы навертеть и многочисленные другие предположения, в частности и насчет его смерти: что он, к примеру, пришелец, вывалившийся из тарелки, или что он не пришелец, а был подобран на тарелку, где, кое-что усвоив из грядущих возможностей цивилизации, повредился-таки своей нормально-человеческой головой.
Но все это — пошлость и суеверия нашего будущего, XX века, а в описываемое нами время конца XIX и пошлость и суеверия — несколько иные. Это время такого торжества естественнонаучного мировоззрения, что неизбежная объяснимость и доступность всего науке есть, пожалуй, единственное суеверие. Любое сверхъестественное объяснение вызвало бы презрение просвещенной публики. Поэтому отпадают и все объяснения мистико-декадентского толка, несколько позднее вошедшие в моду (в эпоху «либерти»), связанные с Тибетом, магами и прочим, предкатастрофный спазм интеллекта, помогающий нам допустить бредни Гумми о монастыре в Камбодже, раздвоении и полетах отделившейся бесплотной субстанции в духе Райдера Хаггарда или Джека Лондона.
И такого рода соображения, стало быть, отпадают, недоступные криминалистике как науке. Остается, не выходя за рамки материалистических воззрений, взять за жабры дирижабль, благо он так кстати подлетел к нашему рассказу. Но все имевшие отношение к дирижаблю оказались обладающими неоспоримыми алиби. Дирижабль никуда не перемещался и не мог находиться над точкой, где было найдено тело Гумми: строгая отвесность траектории свободного падения не подлежала сомнению, авторитет Ньютона был все еще неоспорим, и вертикаль, восстановленная из точки приземления Гумми, упиралась лишь в неоспоримо несуществующего Бога. Предположение эксперта по баллистике, что телом Гумми выстрелили из пушки, было тут же отвергнуто, а старый полковник артиллерии в отставке сочтен выжившим из ума. Гипотеза, что Гумми мог быть поражен молнией, была отвергнута с большим сожалением ввиду отсутствия гроз на протяжении полутора месяцев. Оставался один лишь дирижабль... но это была эпоха не только торжества материалистических объяснений, но и кичливости закона такими вещами, как презумпция невиновности, когда ввиду невозможности доказать из-под стражи пачками освобождались закоренелые отравители и сексуальные маньяки. И просвещенная публика аплодировала торжествующей законности.
...Никого у Гумми не было, ни родных, ни знакомых, чтобы подать апелляцию и возобновить следствие. Кармен, единственная душеприказчица, распорядилась похоронить его точно в том месте, где его нашли, где могила была уже наполовину вырыта его собственным падением. В голову ему положили все тот же руль, как позднее клали воздушный винт разбившимся авиаторам.
И только доктор Давин продолжал лежать лицом к стенке, и нам очень трудно будет сейчас сформулировать род страданий, терзавших все-таки не душу... мозг его. Не жалость, не раскаяние, не сомнение... сам мозг, как известно, не ощущает боли. У него там образовался некий пустой пузырь одной мысли, наподобие дирижабля. Он вплыл тогда, на окраине поля, в его сознание, да так и не выплыл. Что было ему в этом дирижабле? А мучило мозг большого ученого то, что единственная причина, годная для употребления и объяснения случившегося,— все тот же дирижабль,— не годилась ему. Единственно возможная, то есть точная, логичная, материалистическая, следовательно, истинная — что Гумми каким-то образом попал на дирижабль и упал с него... и не годилась она ему не потому, что он мог ее опровергнуть — опровергнуть ее он не мог. В конце концов он был первый, кто увидел Гумми, потом дирижабль и единственным образом соединил их как причину и следствие в своем мозгу... Но именно эта-то связь нарывала и рвалась, ничего не выдерживала и не объясняла. Она Давину не годилась. А не годилась она ему по одному лишь тому, что он в нее НЕ ВЕРИЛ. И вот в этом «НЕ ВЕРИЛ» заключалось, выходит, то, что верил-то он как раз в необъяснимое падение Гумми с высоты, в то, что никакого убийства не было, а было САМОубийство (косвенной причиной которого он ясно сознавал себя, но это казалось ему, в его мозговой муке, как раз и несущественным...), а раз это было самоубийство, то была и Луна, причем коричневая, с велосипедным рулем, валявшимся в ее глубокой пыли... Но и не это мучило его, а невыносимым в его НЕверии в дирижабль был сам факт ВЕРЫ. Без НЕ.
И этого он никому не объяснил. За ним приехала самоотверженная Джой, готовая утирать ему слюни до конца дней... он молча поднялся с дивана, сгреб рукописи в чемодан, и они уехали в Европу. Отъезд доктора произвел на таунуссцев впечатление. И поскольку потом еще десятка полтора лет ничего не случалось, а потом — как началось!..— и оказались они вдруг воистину в веке двадцатом, с его прогрессом, войной и кризисом, то почему-то именно отъезд доктора как единственное предшествующее событие отбил в их памяти границу старых добрых времен. «Это было еще до отъезда доктора»,— вздыхали они. Или: «А это случилось уже после его отъезда...»
А нам нет дела до них! Да и до Роберта Давина, выросшего в Европе в мировую знаменитость, рассеявшего без счета учеников и теорий, почти подперевшего самого Фрейда, до которого нам тоже нет дела. Так и не вспомнили бы мы о нем, если бы недавно не попались нам на глаза материалы, связанные с проблемой Святой Плащаницы. Здесь не время и не место заниматься пересказом истории вопроса, суть которого сводится к обсуждению подлинности ткани, запечатлевшей, как на негативе, изображение Христа (интересующихся отсылаю к широко известным статьям д-ра П. Вильона, д-ра Д. Фока и др.). Приблизительно во времена нашего рассказа Плащаница была впервые сфотографирована, и на негативе получено позитивное изображение. Эта сенсация привела к многочисленным строго научным проверкам того, в чем люди не сомневались на протяжении почти двух тысячелетий. Пик дискуссий, исследований и статей по этому вопросу падает на тот год, когда Плащаница была выставлена для всеобщего обозрения. Приведу лишь два довода в пользу подлинности запечатленного на ней изображения и реальности истории Христа. В этих доводах какая-то особая, головокружительная психологическая крутизна. Первый довод — что идея негатива стала известна лишь с изобретением фотографии и ни один художник, даже знакомый с фотографией, не способен (технически) по позитиву изобразить негатив1. И второй — что сама Плащаница и полотняные повязки (бинты), обвивающие ее, сохранились в форме кокона, покров их совершенно не тронут, и никакими естественными действиями нельзя объяснить их ненарушенность и неповрежденность, как Вознесением. Христос не был распеленат. Он исчез из них.
1 Тут можно и не согласиться с автором. Как сны были черно-белыми до кинематографа, так и негативное изображение было дано нам в ощущении отродясь, а не после изобретения фотографии. Все ведь смотрели на Солнце и отводили взор... Вот рассуждение, почти пушкинское по времени (1839 г.), одного его ученого друга: «Если, став против окна, долго смотреть в одно и то же время на предметы светлые и темные, а потом обратить глаза свои на светлую стену, то в эту минуту предметы, казавшиеся до того темными (например, рамы в окошке), представятся светлыми. — Таким образом, когда зрение наше вдруг переходит от предметов темных к светлым и обратно, то предметы, которых впечатление осталось еще в органах зрения, покажутся различно окрашенными...» (В. Ф. Одоевский. «Письма к графине Е. П. Р.....й...»). Примечание переводчика.
Так вот, разбирая материалы, мы наткнулись и на отклик знаменитого д-ра Роберта Давина. Странно уже то, что он снизошел с вершины своего авторитета и ввязался в это обсуждение, для ученых его ранга крайне сомнительное и непрестижное, если не опасное для репутации, о которой всякий авторитет печется тем заботливей и щепетильней, чем он выше. Но еще любопытнее, что д-р Давин в данном случае не только забыл о необходимости блюсти авторитет великого ученого, но и просто-таки неприлично раскипятился, обвиняя в ненормальности (ссылаясь на описанный им классический синдром Гумми) даже такого абсолютно неверующего и солидного ученого, как профессор анатомии д-р Ховеле, всего лишь подтвердившего в качестве анатома, что любое действие по освобождению тела Христа из Плащаницы не способно оставить ткань в том виде, в каком она сохранилась до наших дней. Причем любопытно, что логика — орудие, которым д-р Давин всегда владел поразительно мощно и неотразимо, в данном случае как бы изменяет ему, доводы вытесняются прямым давлением на оппонента, а выводы — пафосом, сводящимся приблизительно к формуле «этого не может быть, потому что не может быть никогда».
Но и его точка зрения на подлинность пресловутой Плащаницы занимает нас мало. И лишь только вот эта личная задетость вопросом заинтересовала нас и заставила попытаться в ней разобраться.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz