каморка папыВлада
журнал Иностранная литература 1964-09 текст-11
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 25.04.2024, 20:58

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->

ВЕСЕЛИН АНДРЕЕВ
Из партизанских рассказов

Перевод с болгарского Н. ГЛЕН

Двое и серна

Может, она сегодня и не придет,— с сомнением в голосе сказал Вихрь.
— Придет,— спокойно ответил Стамен.
— Не знаю...
— А я знаю.
Вихрь почувствовал себя задетым. Вот бы ему такую уверенность, а главное опыт, который эту уверенность дает.
— Почему ты так убежден?
— Кто долго жил в горах, разбирается в этом деле. Особенно если он охотник.
Вихрь не прочь был бы спросить, в каком это деле, да помешала гордость. Он партизанил давно, но вырос в городе, а жизнь в горах узнать не так легко. К тому ж он не был охотником.
— На этой поляне трава мягкая, сладкая. И никакой зверь ее не поганит...
Они разговаривали так, словно поджидали товарища, от которого зависела их жизнь. В последнем бою они остались на Козьей тропе, чтобы задержать жандармов, и держали их до темноты, но от своего батальона оторвались. Уже неделю они скитались одни, не встречая живой души — из-за полицейской блокады в горах было безлюдно, а при каждой попытке войти в какое-нибудь село по ним начинали стрелять. «Прямо Робинзон и Пятница, только вот отряды дикарей нас почему-то преследуют!»— смеялся Вихрь. С птицами не больно поговоришь — проносятся где-то вдали, в вышине. Оставались букашки, неутомимо грудившиеся в эти августовские дни, но они были ослеплены своими мещанскими заботами. По сути, вступать в разговор можно было лишь с божьими коровками, да и то способен на это был только Вихрь; повернувшись к Стамену спиной, он обсуждал с ними один-единственный вопрос: «Божья коровка, где я свадьбу сыграю?» Он распрямлял ладонь, чтоб продлить божьей коровке прогулку, вздрагивал от щекотки и жалел, что букашка такая маленькая — и не погладишь. Она останавливалась на кончике пальца, словно размышляя, какой ответ ему дать, потом малиновый куполок с черными точками лопался, выпрастывались прозрачные черные крылышки, и божья коровка летела к Софии. Вихрь старался не замечать, что это ветерок несет ее в ту сторону, потому что знал — так будет, и хотел, чтоб это было так. Девушка, которую он любил, находилась в Софии, в тюрьме...
А потом появилась серна с детенышем...
Она пришла и в этот день. Стамен и Вихрь лежали за двумя буками — внизу стволы были темные, шершавые, с пятнами бледных лишаев, а выше становились все глаже и белее. Между деревьями они видели чистую, ровную полянку, плотно окруженную лесом, но просторную. Солнце было еще низко, и все казалось сочным, свежим: ярко-голубое небо, еще темные от ночной влаги, словно лакированные, листья, устремившиеся вверх травинки, у корня чуть пожелтевшие, дальше — густозеленые, и на них звездочки росы, которые то гасли, то вспыхивали под утренним ветерком. Над поляной, над верхушками деревьев висел серебристо-синий реденький туман, придавая краскам спокойную мягкость. Воздух был так чист, что, если б не лес, окрестности просматривались бы далеко-далеко.
Серна с серненком показались между буками на другой стороне поляны и вошли в солнечную картину, сразу ставшую и живей и завершеннее — так. художник кладет последний мазок, самый необходимый. Краски заиграли и на них: красно-бурое лоснящееся тело, белое брюшко, светло-ржавая полоска на бедрах, черные пятна меж рогов и на мордочке.
Партизанам все это было знакомо и всякий раз внове, и каждый день они испытывали то же, что почувствовали при первой встрече...
Серна ступала чуть небрежно, щипала траву быстро, но как-то капризно, словно выбирала лучшие стебельки. «Пить хочет, спешит утолить жажду росой»,— подумал Стамен. Иногда хлопанье птичьих крыльев или неуловимый для людей запах заставляли ее вздрагивать, и все тело ее напрягалось — изящно и грациозно. Передние ноги, прямые и тонкие, застывали как вкопанные, задние чуть сгибались в коленях, готовые к толчку. В вытянутой шее, в приподнятой, склоненной набок голове была настороженность и тревога, ноздри нервно вздрагивали — этого не было видно, но Стамен знал, что это так. «Вот и человек — тогда хорош, когда он собран, когда приготовится к прыжку или к бою».
Пощипав траву, серна начинала играть с малышом, едва достававшим ей до брюха. Он ластился к ней, умильно тыкался мордой, а она лизала его лоб, и это выглядело как поцелуй. Тогда Стамен замирал. Серна бросалась бежать, перепрыгивала через сверкающий на солнце ручеек, и малыш кидался за ней, смешно взбрыкивая задними ножками. Стамен поздно женился, отсидев десять лет в тюрьме. Он вспоминал, как жена, протянув к Тончо руки, зовет его; Тончо неуверенно покачивается на месте, вот-вот заплачет, но решается и, неуклюже перебирая ножками, устремляется к ней, а она подхватывает его и смеется: «Серненочек ты мой». Тончо тоже смеется и, хоть не все еще понимает, чувствует, что совершил свой первый подвиг... Однако старая, волокнистая, едва прожеванная крапива жгла желудок, а Стамен знал, как нежна сернина, и едва проглатывал застревавшую в горле слюну. Иногда у него темнело в глазах, и он с досадой отодвигал винтовку, чтоб не была под рукой...
А Вихрь мечтал: когда-нибудь он приведет ее сюда, пусть сама почувствует эту красоту — после тюрьмы!— ведь даже в стихах он не сумеет о ней рассказать. Тогда тоже придет серна с серненком, быть может, не эта, но придет. Он будет тайком заглядывать в глаза Шели, он увидит в них и поляну, и серну, прошедших уже сквозь ее сердце, и не будет знать, чему радоваться больше...
Подозрение возникло у Стамена в первый же день. Вихрь затаив дыхание следил за игрой на поляне, но это не успокоило Стамена. Одно имя чего стоит: Вихрь. Мальчишество, фанфаронство. Где ему понять, что такое муки матери — родить, выкормить? Да и от голода парень осатанел, ни на что не смотрит... Издерганный вынужденным бездельем, терзаемый сомнениями, Стамен смотрел на товарища почти уже с неприязнью. Эти черные, мелкими колечками волосы — не будь они в горах, можно было бы подумать, что он в парикмахерской завивался. Бриться начал, наверно, совсем недавно — вон, едва под носом пробивается. И ростом не вышел, маленькие — они всегда злее... Э, да что я привязался к парнишке, ведь я его знаю — в опасную минуту бровью не поведет, и умен, и с товарищами хорош... Только вот торопыга, неопытный еще...
— Слушай, Вихрь, не вздумай стрелять! Выдадим себя!— прошипел Стамен.
Вихрь растерянно глянул на него — не сразу понял, в чем дело, потом ответил:
— Как — стрелять? Что я, с ума сошел?
И ему показалось, что над серной и малышом нависла смертельная опасность. Ишь какой: «Выдадим себя» — значит, не будь этого, он бы ее убил? И убил бы, глазом не моргнул, как это Вихрь раньше не сообразил! Стамен ведь охотник, все чувства притупились... Физиономия Стамена словно подтверждала его опасения. Продолговатое лицо с торчащими скулами, горбатый нос, тонкие губы, подбородок как-то скошен; когда смеется, глаза совсем закрываются, а в улыбке что-то грубое, насмешливое. И этот шрам на левой щеке — как лишай, который не загорает, а если кровь приливает к лицу, кожа на шраме выглядит еще белей и неестественней... Но с каким бы пристрастием Вихрь ни рассматривал сейчас Стамена, он все равно знал, что завидует его спокойной силе и любит его глубокой, невысказанной любовью... Он никогда не пробовал сернины, но Стамен невольно натолкнул его на эту мысль, и сейчас у него все время вставал перед глазами дымящийся на вертеле гайдуцкий шашлык; он даже чувствовал его запах, и голод становился нестерпимым. Боясь самого себя и продолжая твердить себе, что Стамен — охотник, человек суровый, он сказал:
— Да и, по правде, жалко будет — столько мяса зря пропадет. Нас двое, сколько мы съедим? Остальное протухнет.
— И то верно,— кивнул Стамен, а про себя подумал: «Хорош! Нет, чтобы животное пожалеть, ему мяса жалко...»
Взаимные подозрения не исчезли. Стамен стеснялся рассказывать парнишке, как он стосковался по жене, по сыну,— он был уверен, что тот его не поймет. Вихрь тайком писал стихи и боялся, как бы его не уличили в сентиментальности. Они не могли выразить словами и того самого важного, глубокого, что удерживало их от выстрела: они насмотрелись на кровожадность врага, и она была им отвратительна. Они тоже убивали — правда, не людей, выродков,— но сердца просили передышки... А голод лишал их сил, делал ленивыми и злыми, они уже не верили себе, боялись, что не устоят, и все более зорко исподтишка следили друг за другом.
Вдруг Стамен вздрогнул и устремил взгляд куда-то меж стволов. Потом, осторожно опустившись на траву, сдвинул пятки, вжался локтями в землю и поднял винтовку. Он целился напряженно и неотвратимо. Вихрю показалось, что дуло смотрит куда-то в сторону, но он все время ждал этого выстрела и теперь был уверен: в серну! Ему хотелось крикнуть, спугнуть ее, заорать на Стамена, но он только прохрипел — с мольбой и угрозой:
— Не надо! Не надо!
Стамен не обернулся, лишь нервно двинул локтем и неопределенно кивнул головой.
— Ш-ш-ш... Молчи!
Дурак. Не видит их, что ли?.. А краем глаза он продолжал следить за серной. Эх, не чувствует она, ветерок в их сторону... Не убежать ей... А стрелять нельзя, наверно, они не одни. Но вот уже тот... Нет! Гады, мы имели на это право, а вы — нет! Или мало вам того, что стреляете по людям...
Вихрь быстро подполз, но не успел толкнуть винтовку Стамена, как грянул выстрел, второй... и эхо пошло передавать их из оврага в овраг.
Серна встрепенулась, вскинула голову, странно свистнула и полетела вверх большими, сильными прыжками, за ней — малыш. Вихрь еще никогда не видел ее такой красивой и закричал на радостях:
— Удрала, удрала...
А Стамен пробежал несколько шагов в том направлении, в каком только что целился, и продолжал стрелять стоя.
— Стреляй, что ты кричишь, стреляй, мать его...
Только сейчас Вихрь увидел, как вниз по склону катится жандарм, и выстрелил в него. Но тот успел скрыться в лесу. Лишь ранец его валялся на земле.
— Хлеб нам принесли!— засмеялся Стамен, и довольный, и раздосадованный.
Убитый жандарм лежал на краю поляны, у ствола бука, зарывшись носом в землю.
— Вот этот целился. Убил бы ее, гад...— Стамен взял его автомат и легонько пнул тело сапогом.— А теперь давай сматываться! Наверно, это патруль, как бы не набежали остальные...
Вихрь шел за ним, молчаливый и виноватый. Как всегда после потрясения, он чувствовал потребность говорить, говорить много и возбужденно, но сейчас не мог. Трудно было высказать все.

Когда рождался день

Руки лежали на столе, и он сжимал сплетенные пальцы так, что локти сводило и пальцы набухали кровью. Но он все сжимал их, потому что иначе они дрожали, а это было противно. В сущности, противно было то, что ему изменила выдержка и что он до сих пор не может успокоиться...
...Тип этот снова темнит. Мерзавец. Многое, что остается пока неясным, он должен знать, еще бы — шеф службы безопасности в городе! Но пытается спасти свою шкуру, хотя песенка его все равно спета: хватит и того, в чем он признался. Наверно, хочет прикрыть других — доносчиков, провокаторов... Стефан поднял стул, чтобы вышибить из этого типа несговорчивость, но резкий звон разбитого стекла — внутренняя рама окна была открыта,— заставил его прийти в себя, и он вспомнил: «Не будь, как они!» Он опустил стул, сжимая спинку так, словно душил подлеца, и прогнал его обратно в подвал...
Не будь жестоким... Попробуй с этой сволочью. Одни, примирившись со своей участью, признавали все, и от этого бесстрастного, тупого перечисления издевательств, насилий, убийств в нем подымалось желание раздавить их, как гнид. Другие готовы были приписать кому угодно какое угодно преступление, лишь бы уменьшить свою вину, такие вовсе приводили его в бешенство — и своей подлостью, и тем, что запутывали его, а он хотел знать всю правду, только правду. И вдобавок ко всему их главарь крутит, предлагает даже свои услуги: «Ни одна власть не обходилась без опытных полицейских!» Нет, хорошо еще, что он не убил его на месте...
Не будь жестоким... А сколько наших они погубили — и как погубили!.. Здравко выжгли сигаретами глаза, Трайчо обуглили электрическим током, на спине у Пешо вырезали пятиконечную звезду, живым закопали Велё... Нет, он не должен сейчас вспоминать обо всем!
О ней он старался не думать, потому что она просила его не быть жестоким, а как только он ее вспоминал, ему хотелось резать их на куски. Но не думать он не мог...

Едва войдя, чуть притронувшись рукой к кепке, он спросил:
— Что нового?
— Ничего...
Пастух не смотрел ему в глаза. Вид у него был виноватый, будто он собирался его выдать. Нет, совесть у него была чиста, но появление Стефана застало его врасплох, и, как всякий здоровый, сильный горец, в подобных делах он чувствовал себя беспомощным.
— Как ничего? — повернул его к себе Стефан.— Бистра?
Пастух потянулся за флягой, но не взял ее, только схватился за крюк да так и остался стоять к нему спиной.
— Кончилась, горькая. Нет больше твоей молодухи...
Что произошло потом, Стефан не помнил. Очнулся он на подстилке из сухого папоротника. Станой мокрыми пальцами растирал ему виски. Пастух, испуганный и сконфуженный, поливал из фляги. Ему казалось: скажи он как-нибудь по-другому, этого бы не случилось.
— Смотри-ка, такой мужичина, а кувырнулся, как барышня...— принужденно бормотал Станой, и ему было очень неловко.
Стефан недоумевал, как это слова пастуха сбили его с ног. Он даже немного этого стыдился. Но все подавляло ощущение: случилось что-то такое страшное, чего он еще не может полностью осознать, но что останется с ним навсегда.
Стефан отвел руку Станоя, чуть заметно пожав ее. Приподнялся, оперся локтем о свой ранец. Он должен немедленно спуститься в село. Как мог он столько времени не заходить туда! Он и правда не мог, отряд действовал в других краях, но никогда в жизни он себе этого не простит. Скорей в село! Но там ее уже нет. На кладбище...
Он вскинул ранец на спину, Станой убеждал его, как бессмысленно сейчас рисковать, но он рвался к выходу, молчаливый и злой, и именно поэтому Станой его удерживал... В это время пришел другой пастух. Он сказал, что Бистра жива, но ей очень худо, потому и распространился такой слух... Стефан притих; он сидел у огня, вороша прутиком угли, и улыбался; трое остальных молчали, а он улыбался. Потом вдруг вскочил, Станой — за ним, и они долго, не разбирая дороги, спускались в темноте по склону, молча, снова на что-то надеясь, почти бежали, пока не напоролись на засаду, потом на вторую, третью. Они стреляли, ругаясь сквозь стиснутые зубы, бились об огненную преграду, вздымавшуюся вокруг села, но она была слишком плотна, и Стефан так и не прорвался к человеку, ждавшему его, как ждут жизнь, потому что к этому человеку уже пришла смерть.
Оглушенные, без сил, они залегли в густом сосняке над селом. Выстрелы продолжали вспыхивать перед глазами, даже когда они опускали веки. Стефан, уткнувшись в землю, кусал пахучую мягкую траву...
Днем село было мертво.
А после полудня из мертвого села выползла похоронная процессия. Когда она подошла к мосту у подножия того холма, где лежали партизаны, они увидели запряженную волами телегу, на ней гроб, человек двадцать женщин — одних только женщин, ни одного мужчины,— и в конце процессии пятерых полицейских. Стояла глухая тишина, не звонил колокол, не было видно попа, не слышалось плача. Ночные кошмары прошли было, ясный день успокоил Стефана, но сейчас он снова побледнел, впился взглядом в телегу, прохрипел:
— Она... Только она может быть...
— Почему? Отсюда не разберешь... Никого нельзя узнать...
Но Стефан не слышал товарища. Привычным движением опершись на винтовку, он приподнялся.
— Куда? Думай об отряде! — Станой мягко, но настойчиво надавил на его плечо и забыл убрать руку. Его удивило, что Стефан послушался. Он остался лежать, но он шел вместе с процессией, которая миновала мост и теперь подходила к кладбищу. Он хотел представить себе Бистру мертвой, но не мог и все видел ее живой. Она не лежала в гробу, а шагала рядом с ним, высокая, русая, и он говорил ей о ее синих, как океан, глазах — глупости, такие вещи на похоронах не говорят... Почему же? Он говорил ей так, когда она была гимназисткой, и она это очень любила, а сейчас он шепчет ей самые ласковые слова, которых не произносил еще никогда, потому что они родились в те долгие ночи, что он ее не видел, она улыбается, и зубы у нее как лепестки подснежника... Он вытирал слезы и в то же мгновение возвращался на холм, видел, как вблизи зеленеют столетние сосны, как блестит внизу река — он помнит ее с самого детства,— как пламенеет в июльском зное холмистое поле, жужжат букашки,— и смерть казалась ему невозможной. Даже если кто-то умер, не может быть, чтоб это была Бистра... Но слезы снова застилали ему глаза, и вот он — среди черной кучки женщин, отталкивает их, чтоб они ее не зарывали, чтоб оставили их одних, потому что она жива и улыбается ему, и верхняя губа ее так мило вздрагивает: «Эй, Зайчонок!..» — а в горле у него что-то булькало, подымалось, душило... Станой кусал губы, обзывал себя чурбаном за то, что не может проронить ни слезинки, хоть ему впору было завыть, но, видно, чужое горе никогда не становится до конца своим...
Когда люди пошли обратно с кладбища, Стефан поднялся и стал рвать цветы. Станой уже знал, что они будут делать дальше...
Они долго искали могилу. Давила тишина, они спотыкались о поваленные кресты, разросшийся бурьян, но Стефану не приходило в голову, что это мертвецы хватают его за ноги, он даже не вспоминал своего детского страха перед привидениями — кладбища стали для него привычным местом нелегальных встреч. Сейчас он шел на встречу с ней, она была здесь, но он знал, что ему не увидеть ее, и это смешение действительного и нереального разрывало душу. Осветив крест с ее именем, он отшатнулся, хотя его-то и искал — искал с тайной надеждой не найти. Он бережно разложил цветы на бугристом холмике и, опираясь на винтовку, опустился на колени. Плакать он больше не мог. Он больше никогда не сможет плакать...

Стало душно. Стефан открыл окно, и в комнату вошла сентябрьская ночь, темная, прохладная, с запахом живой земли и айвы. Старинная башня с часами легкой тенью лежала на звездном небе. После полуночи электричество на улицах гасло, и тогда перед глазами оказывался уже не город, а только тени: деревья, листвой завесившие дома, стремительные тополя, темная громада гор,— только тени и звездный свет: белая улица, стена противоположного дома, нежная полоска над горным хребтом, по-ночному синее небо. Мягкое свечение луны отнимало у предметов вес, оставляя одни контуры, лишенные плоти. А может быть, это волшебство источала человеческая радость, вот уже третий день колыхавшая город и затихавшая лишь к ночи...
А он сидит здесь и копается в людском горе.
Но только ли он? А женщины в черных платках, что кричали вчера: «Смерть! Смерть!» — они и во сне видят своих убитых. Иные из них словно обгорелые стволы, которым никогда уже не дать побегов. Каждая из этих матерей обнимала его, повторяя свое безнадежное «сынок», ни одной из них он не мог заменить сына. Сыном он мог им быть только в одном: в отмщении. И он обязан стать таким сыном. Вопрос только — как? Каким должно быть это отмщение?.. Он едва не поддался людям, которые хотели разорвать их по дороге в участок. Пройчо кидается — готов им кишки выпустить. Пройчо неплохой парень, но в партизаны уйти побоялся, а теперь старается наверстать. Впрочем, если б Стефан и разрешил, ничего такого Пройчо бы не сделал. И Стефан все стремился измерить их вину лишь мерой народного страдания, и все не мог не класть на чашу весов и свое...

Они убивали ее много раз.
Когда он перешел на нелегальное положение, ее тут же уволили из школы — отняли у нее детей, а она без них не могла жить. Вырвали у нее самой, из утробы ее ребенка, о котором она мечтала годами. Выкидыш случился в этом самом участке... И она знала, что там навеки останется пустота: место ребенка занял туберкулез... Когда Стефан сумел с ней встретиться, он пытался отвлечь ее рассказами об отряде, но это и радовало ее и причиняло новые страдания, потому что уйти в горы у нее уже не было сил.
У нее взяли все, чем она жила.
— Держись! Я знаю, мне за тебя краснеть не придется...— сказал он ей на прощанье ласково, преувеличенно весело. Он хотел ее подбодрить, но потом ему стало стыдно: не надо было ей этого говорить. Она сильная. Иногда — сильнее, чем он... Не прошло еще года, как они поженились. По вечерам они сидели на кровати, и он, обняв ее за плечи, читал ей вслух, потом читала она. Еще позже в комнате горел только зеленый глаз радиоприемника, и они молча, напряженно вслушивались в голос, с трудом преодолевавший помехи и треск. Бои шли на подступах к Москве. Однажды, глядя куда-то очень далеко, она сказала:
— Там люди умирают, а ты прилепился к моей юбке. Да и мне будто только того и надо...
Он промолчал, лишь понимающе сжал ей плечо. Не стал говорить, что его оставили дома, устроив у них явку, что они оба участвовали в поджоге лесопилки, что каждая из этих ночей может стать для них последней. Она и сама все это знала, но, оценивая свою и его жизнь, испытывала неудовлетворенность человека, предельно добросовестного, стремящегося отдать все свои силы...
В горах, когда Стефан оказывался один и закрывал глаза, он видел ее совсем ясно. Она лежала рядом, и все привлекало его: белые плечи, счастливая, усталая улыбка, тихая глубина глаз. Это наполняло его спокойной, чистой нежностью. После той ночи, когда он оставил ей цветы, такой он видел ее только во сне и просыпался подавленный: ведь она была уже не его Бистрой, а чем-то неуловимым и постоянно присутствующим, бесконечно дорогим, и его сны были оскорбительны для этой новой Бистры. Но он был очень молод, очень ее любил, и сон повторялся. Может быть, для того люди и ходят на похороны — чтобы видеть человека мертвым, чтобы не вспоминать его только живым...

Доски поскрипывали под его шагами. Обычно он не разрешал себе ходить из угла в угол — так делают неврастеники и важные начальники,— но сейчас забылся и продолжал ходить. Потом остановился перед мутным, засиженным мухами зеркалом. Стефан давно не видел себя в зеркале — разве что в каком-нибудь тихом родничке в горах — и теперь с интересом смотрел на свое лицо. Резко очерченное, смуглое, с черными бровями, с большими мечтательными (так говорила Бистра) глазами, твердыми губами. Он вспомнил, что его считают красивым, и выругал себя — нашел, о чем думать!.. Отошел от зеркала и машинально полез в карман, где лежало ее письмо.
Письмо ему передала его мать, как только они спустились с гор,— рубашку, вышитую Бистрой, и письмо. Стефан уже знал его наизусть, но перечитывал снова и снова — так он ощущал ее присутствие, слышал ее голос. И каждый раз задерживался на том, что казалось ему особенно важным: «Если ты вернешься и начнешь мстить, не будь жестоким, как они. Заклинаю тебя: отомсти им, но не будь жестоким! Я очень, очень тебя люблю и хочу, чтоб ты никогда не был таким, как они!..» И он снова разговаривал с ней, хотел уловить все оттенки ее благородной силы — почему она, испытав на себе их жестокость, не позволяла ему возвращать им той же мерой? В этом было и настойчивое желание понять ее до конца.

Она была убеждена, что снова арестовывать ее бессмысленно. Тяжело больная, она уже не могла помогать отряду. Полицейские знали, что она им ничего не скажет. И она не боялась их.
Они тоже были убеждены, что снова арестовывать ее бессмысленно. Отряду помогать она не может, а сказать ничего им не скажет, даже если и знает что-то. И они боялись ее.
Боялись потому, что она была жива,— и он был жив, разбил со своими людьми целый батальон, жандармов двадцать полегло на месте. Они хотели расправиться с ней, потому что не могли справиться с ним.
...Этот тип, шеф службы безопасности, никогда сам не пачкает рук — зачем же, ведь есть другие! Она все уже знала в деталях. Худой полицейский далеко отводит руку с резиновой дубинкой и бьет наотмашь с коротким придыханием «а...», будто душа расстается с телом. Но силы у него, болвана, много — даже когда глаза ее закрыты, она различает его удары. Агент, изжелта-бледный, с постоянно мокрыми волосами, аж подпрыгивает, но удар у него слабее, зато он норовит угодить по пальцам, по косточкам.
Страшнее всего было вначале. Как ни держала она себя в руках, при первых ударах она судорожно дергалась, и от этого делалось еще больней — жердь, продетая под коленями, врезалась в тело. Но постепенно боль притуплялась, удары казались все более далекими. И все более злыми и усталыми становились лица обоих палачей. Они зверели еще и оттого, что не могли бить ее вволю — боялись, как бы она не умерла, не дав им насытиться своими муками. И она висела на жерди, как летучая мышь, вниз головой, и в полузабытьи закрывала глаза — она могла вынести все, только не эти отвратительные физиономии.
Долгая болезнь, сильный ум, воля к жизни научили ее управлять своим сознанием, и она умела переноситься в другой мир — придуманный и реальный — и жить в этом мире. Красная Армия приближалась, партизанские отряды шли ей навстречу, и не трудно было представить себе тот день, который будет праздником ликования и расплаты. Бистра уже видела, как висят, точно летучие мыши, те, обреченные, как они корчатся под свист резиновых дубинок... И вдруг она увидела Стефана — ведь это он принесет им расплату — с перекошенным лицом, его, родным и в то же время чужим лицом. Она тряхнула головой, чтоб отогнать видение, но Стефан все замахивался и замахивался. Невыносимо! Бистра вскрикнула, шеф, улыбаясь, поднял руку, и Бистра своими онемелыми ногами ощутила наступившую вдруг глубокую тишину.
— Ну, девочка, что же ты кричишь, ты ведь не боишься? Что ты хочешь нам сказать? — он надавливал на ее подбородок, стараясь приподнять голову.
Бистра открыла глаза. К голове прилила вся кровь, ступни горели, она еще раз осознала, что неподвластна им, и улыбнулась. Страдальчески и удовлетворенно.
— Да она помешалась, гадюка! — отшатнулся полицейский.
— Продолжайте! — шеф махнул рукой и вышел.
И Бистра снова видела перекошенное лицо Стефана, но тут же открывала глаза, чтобы убедиться — не он, и думала, как она обо всем ему расскажет, еще не веря, что больше им не увидеться. Она думала об этом, и когда ее выбросили на тротуар, и мать Стефана на телеге отвезла ее в село. Иногда она спрашивала себя, не сентименты ли — эта мысль, рожденная в кошмаре участка, и отвечала себе: нет, нет! А когда она поняла, что рассказать уже ничего не сможет, она ему написала, но письмо — это не то, и ей казалось, что некоторые вещи никогда не дойдут до него во всей их силе.

Стефан лежал на спине, заложив руки под голову, свесив ноги, чтобы не пачкать одеяло. Спал он, если у него оставалось время, тут же, на солдатской койке, не раздеваясь. Больше ничего в комнате и не было: койка, письменный стол, стул, вылинявшая дорожка, мутное зеркало. Два прямоугольника белели на стене — портреты Гитлера и царя, которые он выбросил в окно, вобрали в себя пыль и мушиные следы, а наши портреты были пока еще в сердцах людей.
Днем все было по-другому. Приходили посетители — по делу или просто повидаться, он бегал по бушующим митингам, останавливался перемолвиться словом с матерью погибшего товарища, обнимался со знакомыми и незнакомыми и забывал обо всем. Но вдруг какое-нибудь место, знакомый человек или даже отдельное слово воскрешали ее образ, и Стефан умолкал, словно чувствуя себя виноватым в том, что своей радостью изменяет ей. Со дня ее смерти не прошло еще двух месяцев, и боль была слишком остра. Но людские волны снова подхватывали его... А ночами он оставался один — наедине все с теми же мыслями...
Ему не хотелось никого больше допрашивать, он их не выносил. Было б у них хоть сколько-нибудь достоинства! Стоит ему войти в подвал, они вскакивают, как встрепанные,— жалкие, кто пожелтел, кто опух, на одежде солома. За три дня оскотинились, грызутся друг с другом. Но и мама нагнала на них страху!.. Да, вот и мама...
...Она приехала к нему из села, и Пройчо послал ее вниз, в подвал. Стефан как раз внушал им, чтоб не валяли дурака, и она вошла — высокая старуха с глубокими морщинами на задубевшем широком лице, с пронзительным взглядом всегда сухих, сколько помнил их Стефан, глаз. Она оглядела арестованных и обратилась к Стефану:
— У каждого из них кровь по капле выцеди, как они у Бистры выцедили...
Он попытался удержать ее: «Мама, не надо...» — тогда она повернулась к ним:
— Не сын он мне будет, пусть рука у него отсохнет, если вы не умрете все до единого самой страшной смертью!
Мать Стефана, рано потеряв мужа, привыкла командовать, и Стефан обычно ее слушался, но сейчас собрал всю свою волю и увел ее из подвала. Она, вероятно, подумала, что в горах он вышел у нее из повиновения, и не поняла, что Стефан потому и взбунтовался, что готов был с ней согласиться...
И некоторые товарищи нет-нет да и бросят ему: «Раскисаешь!» А ведь они хорошо знают, какой он, особенно с того дня, который навсегда высушил его слезы... Но тогда все было по-другому, тогда шел бой. В бою человек беспощаден, но не жесток. Почему были жестоки те? Потому что они шли к гибели. А мы — победители... Станой рубит с плеча: «Интеллигентщина!» Какой же я интеллигент — выброшенный из гимназии гимназист без аттестата, кладовщик лесного хозяйства, два года партизан! Да не в этом дело, хоть бы и профессором был. Обдумать все своей головой, взвесить трезво и по-человечески — это не интеллигентщина! Это именно то, что должен делать коммунист. Мы ведь будем строить новый мир, справедливый, нами же обещанный,— очень важно, как мы начнем. И надо думать, обо всем надо думать. Видимо, это и будет самое трудное...
Да, мама, Бистра права. Они умрут, может быть, не все, но умрут. Это справедливо. Это — возмездие. И этого достаточно. Хотя они много лет упивались нашими муками и заслуживают того, чтоб по капле выцедить у них кровь... Но мы не можем быть такими, как они. Хватит с них пули. Уничтожай врага, но не унижай себя самого!..
Стефан все глубже вникал и в то, чего Бистра не сумела ему написать. Он понял: она думала не об убийцах, а о нем, о его товарищах, о коммунистах — о той человеческой чистоте, без которой невозможно никакое большое дело.
На улице светало, от утреннего холодка легко дышалось, мысли прояснялись. Он щелкнул выключателем, положил ноги на стул, подвинутый к койке, укрылся одеялом. Может, удастся заснуть на часок, хотя он и не чувствовал себя усталым. Человек устает, только когда не знает, что ему делать.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz