каморка папыВлада
журнал Дружба народов 1972-08 текст-18
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 23.04.2024, 17:28

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->


32
Тамбиев сказал Грошеву, что вхож в семью Глаголевых. Сказал между прочим, не предполагая, что Грошев не преминет этим воспользоваться. Оказывается, медицинский журнал напечатал статью Александра Романовича о лицевых операциях и Баркер, которого эта тема увлекла, просил отдел печати организовать встречу с хирургом. Грошев полагал, что нет причин отказывать англичанину, и просил Тамбиева поехать с корреспондентом, впрочем, Грошев сказал, что это должен решить сам Николай Маркович.
Тамбиев был обязан знакомству с Глаголевым Анне Карповне — она была верным сподвижником Александра Романовича на ниве профессиональной. Маленькая женщина, нелепо косолапая, с огромными ярко-черными глазами, умно-внимательными или пугливо-удивленными, Анна Карповна всегда была корректно-приветлива и радушна. И когда она говорила обнадеживающе «Александр Романович вас примет», и когда она вынуждена была сказать «Александр Романович не сможет вас принять», она это делала одинаково добросердечно. Одни утверждали, что известный врач ценит в ней железность, впрочем, «железность» — не то слово. Металл способен уставать, Анна Карповна не знала усталости — тридцать лет она проработала с Глаголевым день в день. Другие утверждали, что врачу дороги в ней обязательность и точность — именно благодаря этой точности и безотказности он выгадывает те драгоценные секунды, которые так важны хирургу, когда он берет в руки скальпель. Там, где нужна фраза, ей достаточно слова, там, где нужно слово, ей достаточен жест, кивок, движение глаз. Наверно, это сделали годы и годы совместной работы, а может, нечто такое, что находится в самих людях. Собственно, Анне Карповне, которая доводилась Тамбиеву дальней родственницей, Николай Маркович и был обязан тем, что вошел в дом врача.
Тамбиев сказал Грошеву, что готов ехать с Баркером. Едва ли не в равной мере были интересны в предстоящей встрече и Глаголев и Баркер. Глаголев — человечески, Баркер... Николай полагал, что предстоящая встреча даст ему возможность осуществить его давнишнее желание и ближе познакомиться с англичанином. Конфликт между Баркером и Клином, по мнению Николая, отражал отношение корреспондентов к России в эту осень сорок первого года.
Они выехали поутру, намереваясь провести в госпитале первую половину дня. Машина шла на восток от Москвы. Минувшая ночь была холодной, и октябрьская трава, укрытая толстым слоем инея, выглядела заснеженной. Солнце не было застлано облаками, однако от этого не становилось теплее. Наоборот, иней на солнце был почти ослепителен, и это еще больше делало его похожим на снег. Думалось о зиме. Какой-то она будет? Одетый в овчинный полушубок, в роговых очках и с маленькой трубкой во рту, Баркер, возможно, против своего желания, был чуть-чуть щеголеват, хотя, как казалось Тамбиеву, меньше всего думал об этом. Судя по всему, у него было смутно на душе в это утро. Очевидно, и для него вид осеннего поля, укрытого инеем, отождествлялся с предстоящей зимой: какой-то она будет? Но как начать с Баркером вожделенный разговор, как поставить вопрос, чтобы он не прозвучал обнаженно, не встревожил бы.
— Говорят, не все спутники Гарримана покинули Москву? — спросил Тамбиев Баркера, когда они проехали последний московский переезд. — Полковник Фэймонвилл остался в Москве.
Фэймонвилл был известен Тамбиеву. Сподвижник и друг Гопкинса, он слыл сторонником взаимопонимания с Россией, чем-то его позиция напоминала позицию Баркера.
Баркер повернулся к Тамбиеву, дав понять, что намерен дослушать собеседника.
— В своем новом качестве уполномоченного по ленд-лизу, полковник мог бы многое сделать,— произнес Тамбиев, однако тут же упрекнул себя — новая фраза не приблизила его к тому, о чем он хотел спросить Баркера. — Кстати, хорошо, что это полковник Фэймонвилл,— бросил Тамбиев в отчаянии.
Баркер молчал. Может, он распознал намерение своего собеседника, а, возможно, просто сосредоточился, желая ответить Тамбиеву по существу.
— Каждый из тех, кто ратует за помощь России и открытие западного фронта,— он произнес это слово без колебаний: про себя он называл второй фронт западным,— имеет перед собой оппонента, оппонента воинственного,— теперь было ясно, что, имея в виду полковника Фэймонвилла, он говорил о себе.— Согласитесь, что сегодня не очень-то удобно полковнику Фэймонвиллу защищать свое мнение.
— Вы говорите о Вязьме?
— Я говорю о Москве.
Баркер сказал «о Москве», а Тамбиев представил, как еще вчера вечером в ресторане гостиницы «Метрополь», где питались по своим инкоровским талонам корреспонденты, а возможно, в просторных апартаментах американского коллеги, где они нередко встречались, Клин спросил Баркера, спросил без обиняков, подергивая плечом и подмигивая: «Эй, Баркер, ты слыхал речь... Гитлера? Слыхал, говоришь? Так что ты на это скажешь? Не завидую я тому русскому генералу, что принимал нас под Вязьмой, а ты, Баркер?»
— Вы полагаете, что полковник Фэймонвилл лишился всех козырей? — спросил Тамбиев, когда они подъехали к переезду. На переезде ожидался поезд, и перед шлагбаумом собрался длинный хвост автомашин.
— Нет, я хочу сказать другое,— произнес Баркер, глядя на поезд, который в эту минуту, не сбавляя скорости, проходил мимо. Поезд был длинным и пестрым. Он состоял из пассажирских вагонов, товарных платформ, пульманов, цистерн и даже вагонов электрички — признак отступления. — Русские обороняются, но тем, что военные зовут инициативой, все еще владеют немцы.— Он продолжал смотреть на поезд, последний вагон которого только что прошел мимо, и тотчас грузовичок рядом засигналил, видно, этот грузовичок бывал под бомбежкой, инстинкт самосохранения был у него развит больше, чем у остальных. — Я знаю, пораженчество — не русская болезнь! Но сегодня речь идет об ином. Сила государства, наверно, измеряется качествами, которые оно призвано проявить в такой день, как сегодня. Вы понимаете меня? Франция была повержена в день, Польша тоже... — Они оставили позади переезд и продолжали путь. — Устоять, собрать силы и обратить врага в бегство... Но главное, найти в себе силы и устоять. Способна на это Россия?
У ворот в большой госпитальный двор их встретил старый солдат, несмотря на позднюю осеннюю пору, в пилотке, которая сидела на нем, как шляпа Наполеона, поперек головы. Солдат коснулся кончиками пальцев пилотки и лихо повернул ручку телефонного аппарата. Тотчас явился румянощекий молодой человек в белом халате и надраенных сапогах, назвал себя военврачом Синельниковым и вызвался проводить гостей.
— Нет, вы не опоздали,— произнес он, глядя на часы. — Сейчас как раз заканчивается обход.
Они пошли через госпитальный двор. Баркер внимательно посмотрел вокруг с очевидным намерением увидеть нечто такое, что свидетельствовало бы о событиях, происходящих сейчас на западе от Москвы. Стояли санитарные машины — на фанерных фургонах, видимо, наскоро сколоченных, были выведены красные кресты,— еще вчера машины были в районе боев. Поодаль, заслоненная желто-зеленой в эту позднюю октябрьскую пору туей, расположилась широкая подвода, заполненная соломой. На соломе сидела девушка в зеленой куртке медсестры и ела из солдатского котелка. Судя по тому, что девушка не подняла глаз на проходящих и не оторвалась от еды, она была очень голодна, видно, сдала своих больных только что. От машины, стоящей за могучей туей, шел человек на костылях, с перевязанной головой.
— Ну, знаешь, бризантный снаряд, тот, что взрывается над землей и поливает тебя, как из душа! — говорил он провожающему его красноармейцу и при этом протягивал руку и, шевеля пальцами, пытался изобразить «душ», которым его «полило».
Они получили халаты, и Тамбиев, взглянув на Баркера, поймал себя на мысли, что тот похож на детского врача, который приходил когда-то к Тамбиевым со своим саквояжиком из толстой матово-желтой кожи. В доме Тамбиевых знали, что при всех обстоятельствах доктор пропишет микстуру, настоенную на мяте, и цинковую мазь, но доктора любили и верили ему — он, этот врач, как сейчас Баркер, был солиден и красив.
Они свернули налево и едва ли не лоб в лоб столкнулись с Глаголевым и сопровождающими его медиками.
— Простите, товарищ военврач,— начал Синельников, немало смутившись — эта встреча была и для него неожиданной. — Господин Баркер, корреспондент...
Александр Романович остановился, нахмурившись, он предпочитал бы, чтобы эта встреча произошла не здесь.
— Здравствуйте, здравствуйте... — второе «здравствуйте» было адресовано Тамбиеву, такое же официальное и корректно-учтивое, как первое. — Предупреждаю, операция продлится часа три, может быть, даже четыре. Вы представляете, что значит простоять четыре часа? С вами это бывало когда-нибудь?
Баркер смутился.
— Однажды на Балканах, когда открывали храм в трансильванском городе... Дева. Служба, на которую меня пригласили, длилась пять часов. Аналогия, как видите, своеобразная.
— Но ее достоинство в том, насколько я понимаю, что она не выдумана,— сказал Глаголев. — Я освобожусь минут через пятнадцать. Проводите гостей ко мне,— он поклонился так, как раскланиваются с людьми, которых видят впервые, и проследовал дальше. Шесть врачей, сопровождающих хирурга, повторили этот поклон, ни на унцию не превысив норму приветливости, какую отмерил для себя и для них шеф. Среди военных медиков, сопровождавших Глаголева, была и Анна Карповна.
— Он вынужден прервать обход? — спросил Баркер Синельникова.
— Да, только что доставили инженера воздушной армии. Атака в воздухе, жестокое лицевое ранение. Говорят, хорош, как бог.
— Глаза целы? — спросил Баркер.
— Левый, кажется, задет. Пулеметным огнем из-за спины. Летел на связном из штаба армии на полевой аэродром.
— Это произошло сегодня?
— Два часа назад.
Когда Баркер и Тамбиев были приглашены в операционную, больного уже внесли туда. Большой человек с темно-русыми волосами чистыми, еще не тронутыми сединой, лежал на носилках. Из груды марли и ваты, которыми была обложена голова, смотрел здоровый глаз. В нем были и мысль, и тревога, и боль. Он все видел, этот глаз, и как показалось Тамбиеву, на все мог ответить. Губы больного, очевидно, были сжаты намертво, он боялся пошевелить ими, опасаясь растревожить рану, и на все вопросы отвечал этот глаз, печальный и всевидящий.
— Как врач, я должен сказать вам, полковник, вы вели себя великолепно,— произнес Александр Романович, стараясь, чтобы человек, лежащий на столе, его увидел.— Майор, который доставил вас сюда, показал мне вашу записку, ту самую, где вы назвали наш госпиталь и указали, как к нему проехать. Вы сберегли свою кровь и облегчили мне задачу. Не тревожьтесь, все будет хорошо,— закончил Александр Романович, и человек, лежащий перед ним, с силой сомкнул веки в знак согласия и, быть может, благодарности.
Тамбиеву удобно было рассмотреть сейчас Александра Романовича: хирургу было теперь не до Тамбиева. Для своего возраста младший Глаголев сохранил и фигуру, и подвижность, и известную быстроту жестов. Он среднего роста, ладно сложен, во время операции любит осторожно разминать плечи, которые у него чуть-чуть покаты, как у женщины. Он скуп на жесты, хотя хорошо чувствует руки, которые у него и сильны, и быстры — наверно, это профессиональное. В его лице сочетание мужественности и женственности — большой нос и маленькие, тщательно очерченные губы, округлый подбородок, насеченный едва заметной бороздкой, и большие серые глаза, окруженные темными веками, заметно припухшими, все в мелких морщинках. Они, эти морщинки, как земля в засушливое лето, безжалостно резки. Странно, но когда Глаголев пытался сосредоточиться, морщины выступали и глаза казались особенно усталыми.
Кто-то положил пинцет на стеклянный столик, металл, соприкоснувшись со стеклом, высек легкий звон, потом этот звук повторился вновь и вновь, сдержанно, но настойчиво. Больной неожиданно вздохнул, и утробный голос, сдавленный, больше похожий на мычание, чем на внятную речь, казалось, взрыл гору марли и ваты, которыми была обернута голова — больной засыпал.
Глаголев стал у изголовья.
— Ближе свет, ножницы...
Будто был включен хронометр, начавший отсчитывать драгоценные секунды, руки врача обрели стремительность. Жизнь была разложена на секунды, только секунды, и ничего больше. Уложишься — спасешь. Просрочишь — погубишь.
Застучали ножницы, и полетела марля, необычно черная, напитанная спекшейся кровью, потом пятно проступило на свежей вате и Тамбиев увидел пораженную часть лица. Будто сабельный удар распахал щеку, не пощадив ни костей, ни мышц, лицо перестало быть лицом.
Николай видел, как сдвинулись брови хирурга и странно утоньшились губы. Глаголев взглянул на здоровую часть лица, закрыл глаза. Взглянул и Николай и едва подавил вздох. Лицо человека, лежащего на столе, было мелово-бледным. Оно несло на себе следы боли, но все еще было хорошо верностью и мужественной силой линий — абрис подбородка, губ, носа был четок...
— Скальпель!.. — сказал хирург, и в этом слове, произнесенном с тревожной суровостью, казалось, нашли выход и печаль, вызванная сознанием опасности, и ощущение беды, которую так трудно отвратить, хотя врач и обещал, что он эту беду отвратит.
Дело даже не в страданиях, думал Тамбиев, хотя они и адские. Человек потерял нечто такое, с чем он пришел в жизнь, что отождествлялось для сына с именем отца, для жены с именем мужа,— лицо... Он точно раскололся, этот человек, со своими двумя лицами — был один, стало двое,— и, наверно, хирург должен найти утраченную половинку, а если не найти, то сотворить. Должен сделать нечто такое, что человеку прежде было не под силу.
Тамбиев и Баркер вышли из госпиталя и успели почти наполовину пройти большой госпитальный двор, направляясь к машине, когда Николай Маркович сказал англичанину, что хочет вернуться.
— Мне они показались такими усталыми,— указал он на здание госпиталя, которое сумерки и снежная заметь точно отодвинули в глубь двора. — У них, конечно, есть машина, но я предложу на всякий случай.
— Да, да, пожалуйста,— согласился Баркер, продолжая идти. Он был занят своими мыслями.
Тамбиев был обрадован несказанно, когда Александр Романович согласился. Оказывается, свою машину он отпустил в город, и, как ему сообщили только что, в срок она не вернется. Едва тронулись, Анна Карповна уснула, и разговор, возникший в машине, поддерживали трое, вернее, даже двое: Глаголев и Баркер.
— Россия — орех крепкий для Гитлера!— произнес Баркер по-русски.
— В каком смысле орех? — спросил тихо Глаголев. Он устал и был недобр.
Баркер смутился заметно. Ему надо было соорудить достаточно сложную русскую фразу, соорудить быстро — вряд ли он был готов к этому.
— Русская сила — не пустое слово,— произнес Баркер не без труда. Где-то на донышке своей памяти он отыскал эти несколько слов и, кажется, был счастлив.
Глаголев молчал, по всему было видно, зло молчал — эти три часа, проведенные им у операционного стола, и, пожалуй, голод (чашка кофе, которую он выпил после операции, не утолила голода) родили в нем столько злости.
— В ту войну нас тоже похваливали и бросали в огонь. «Вы храбрые, вы очень храбрые... Вон как вы здорово горите!» — он умолк, казалось бы, ошеломленный тем, что произнес. — Эти похвалы у меня вызывают реакцию обратную — у меня есть память...
— Простите, но я сказал правду,— заметил Баркер, смутившись.
— Правда, когда люди произносят только то, что подкреплено делом. Все остальное оскорбляет,— бросил Глаголев едва ли не воодушевленно. Он хотел, чтобы Баркер возразил ему — это позволило бы дать англичанину бой, он жаждал боя.
Но бой не состоялся.
— Господин Баркер — наш друг, Александр Романович,— негромко вымолвил Тамбиев, стремясь спасти положение.
— Знаешь, Коля, то, что сказал я, могу сказать только я, ты уже сказать этого не можешь...
Разговор разладился. Им оставалось последовать примеру Анны Карповны и уснуть или сделать вид, что они спят. Так они и доехали до Москвы.

33
Поздно вечером Тамбиева вызвал Грошев.
— Ну как там ваш Глаголев?
— Почему мой?
— Ну это не важно, Николай Маркович. Как он?
— А вы уже что-то знаете?..
— Что именно? Как он запретил Баркеру нахваливать Россию?
— А откуда вам это известно?
— Мне рассказал Баркер, смеясь, разумеется.
— Там-то это было не очень смешно,— сказал Тамбиев, не отозвавшись на смех Грошева.
— Я это понял,— произнес Грошев строго и, сняв крышку с эмалированной кружки, которой он с некоторого времени обзавелся и, как понял Тамбиев, гордился очень (атрибут далекого Востока, где когда-то работал Грошев), отхлебнул горячего чая.
— Кстати. Глаголев сегодня ночью улетает на Волховский...
— Ну, это, надеюсь, вам сказал не Баркер?
— Глаголев сказал,— произнес Грошев, а Тамбиев только ахнул: значит, Грошев знаком с Глаголевым и, чего доброго, знает его ближе, чем знает Тамбиев. — Вы хотите меня о чем-то спросить, Николай Маркович?
— Нет, Андрей Андреевич, но, быть может, вы хотите мне что-то сказать?
— Хочу.
— Я вас слушаю.
Грошев наклонился над эмалированной кружкой, но на этот раз чая не отведал — казалось, ему приятен был сам запах чая, само его дыхание.
— А вы племянницу Александра Романовича знаете?
Вот он, святоша Грошев, о ком заговорил... Софа Глаголева, в прошлом году окончившая архивный институт на Никольской, червонноволосая девушка, замкнуто-надменная и неразговорчивая, была дочерью старшего Глаголева, жившего на втором этаже того же особняка у Никитских. Как-то, не без участия Анны Карповны, Тамбиев помог ей перевести с немецкого журнальную статью о Ганзе и ганзейцах — статьей заинтересовался Исторический музей, где работала Софа. Наверно, отношения между Тамбиевым и Софой на этом закончились бы, если бы не немецкий — он нужен был Софе тем более, что она, подобно всем Глаголевым, знала только французский.
— Да, знаком с нею и через нее с Александром Романовичем. Не с Маркелом, а Александром,— уточнил Тамбиев.
— Это и естественно,— быстро реагировал Грошев.
— Почему естественно? Ведь она дочь Маркела.
Грошев улыбнулся и, сняв очки, принялся их протирать. Видно, очки понадобились ему, чтобы загасить улыбку, это, как заметил Тамбиев, он делал не впервые.
— Вот тут как раз и узел конфликта,— произнес Грошев, когда очки были протерты и возвращены туда, где им быть надлежит. — Софья Глаголева действительно дочь старшего брата, но росла в семье брата младшего...
— Конфликт у дочери с отцом?
— Нет, берите выше — между братьями. Отца ее вы знаете?
— Он, кажется, военный писатель?
— Не только — дипломат военный.
Вон как, дипломат военный! Нет, Маркела Романовича Тамбиев не знал. И не видел даже. Старший Глаголев, казалось, не выходил из своей квартиры на втором этаже, не выходил, да и не подавал признаков жизни... Впрочем, на круглой вешалке, что стояла рядом с лестницей, Тамбиев иногда видел шинели гостей Маркела Глаголева: это все были шинели, украшенные не столько шпалами, сколько ромбами.
— Маркела Глаголева я не знаю,— сказал Тамбиев.
Грошев молчал, прихлебывая чай. По всему, этот чай был сейчас не таким огненным.
— Я был в этом доме в начале войны, правда, не у Александра, а у Маркела Романовича и поймал себя на мысли, что вижу войну в новом свете.— Грошев допил чай, осторожно прикрыл эмалированную кружку, отставил.— Того, что может вам сказать Маркел Глаголев, никто вам не скажет. Нет, не только военный аспект событий, при этом стратегический, но и дипломатический, тоже масштабный. Глаголевы — это академия!
— Вы сказали, академия? — изумился Тамбиев, не мог не изумиться.— Это каким же образом?
— Не порывайте связей с этой семьей и поймете. Кстати, я оставляю за собой право попросить вас об одолжении. У Наркоминдела будет просьба к Глаголевым...
Наверно, смысл того, что сказал Грошев, должен был открыться не сразу. Тамбиев запасся терпением. Что-то чудилось Тамбиеву в семье Глаголевых благородно-значительное. Что-то сулила ему эта семья такое, что открывало новое в большом мире Москвы. Был ли это Маркел Романович, Александр Романович или Софа, каждый из них нес Тамбиеву нечто такое, что способно было и встревожить, и увлечь. В том кругу, который знал до сих пор Тамбиев, таких не было, хотя самостоятельная жизнь у него началась не сегодня и людей он видел. Тамбиев заметил, ему были интересны люди, на познание которых требовалось время. Перспектива, что ты не перестанешь открывать в этих людях все новое, как бы долго ты ни знал их, и была той силой, которая влекла теперь Николая Марковича в дом Глаголевых. И еще, суть этих людей представлялась Тамбиеву доброй, а это, как он понимал, было не малым.

Дом Глаголевых... Этот флигелек стоял у Никитских ворот в глубине двора, необширного, мощенного плоским камнем, с озерцами влажной земли, посреди которых в разных местах двора росли старые липы. Флигель был двухэтажным, сложенным из белого кирпича, с удлиненными окнами и дверьми, как, впрочем, и крышей, тоже удлиненной, островерхой, крытой черепицей. Чем-то флигелек напоминал голландские домики, что строили русские бары в конце прошлого века на отшибе от барских хором и селили там иностранных учителей, агрономов, ветеринарных врачей. Впрочем, и внутреннее устройство флигеля тоже было нерусским, и Тамбиев это обнаружил при первом посещении. В доме было два этажа, соединенных металлической винтовой лестницей (ступени, как запомнил Тамбиев, были как бы тиснеными, вафельными), при этом один этаж точно повторял второй: кабинет с деревянными панелями, гостиная с камином, просторная кухня с кафельными стенами такой лилейной белизны, точно то была не кухня, а перевязочная.
У Тамбиева из головы не шел разговор с Грошевым о Глаголевых. Младший Глаголев был уже на Волховском. Анна Карповна последовала за ним. Казалось, все пути в дом у Никитских отрезаны. Но раздался звонок, более чем неожиданный — Софа. Ну, конечно, всему виной новая Ганза! Тамбиев пошел. Был бы младший Глаголев с Анной Карповной дома, Тамбиев, пожалуй, не ощутил того, что ощутил теперь. Вот этот дом, в котором ни души, большой дом... Пожалуй, в пустом доме люди чувствуют себя ближе друг к другу. Наверно, тишина такого дома так грозна, что человек должен искать защиту в другом. А может, дело не в этом? А может, все в сознаний, что между ними нет третьего? Как в ночи, как в открытом поле, как в дороге, когда есть, разумеется, третьи, и их много, но они все чужие и не нарушают этой грозной тишины...
— Вы когда-нибудь видели портрет Коленкура, писанный маслом? — спросила она.
— Бонапартова посла в России?
— Да. Показать?
— Конечно.
— Пойдемте.
Они пошли к железной лестнице. Софа была на три ступеньки впереди, а поэтому над ним, высоко над ним. Она точно заманила его на эту железную лестницу, чтобы взглянуть на него вот так, сверху вниз. А может быть, ему это померещилось и виной всему та же грозная тишина?
Они поднялись наверх и проникли в кабинет старшего Глаголева. Пахло табаком. В полутьме светились никелированные детали «ундервуда», он стоял посреди стола с начатой страничкой в каретке. Настольная лампа на тонкой и высокой деревянной ножке была поставлена так высоко, чтобы света хватило и для машинки, и для лежащих рядом книг. Книги лежали по всему столу. Тамбиев взял первую — томик Клаузевица, его максимы. Поднял глаза — фотография. Да не Глаголев ли с Софой? Глаголев? Седой человек в партикулярном пиджаке и при галстуке, сероглазый, видно, глаза очень светлые, на фотографии они почти одного цвета с волосами.
— Это он?
— Да.
— Но ведь он военный?
— Был.
Она говорила, а он думал: она особенно хороша, когда говорит. Даже дело не в том, что она говорит, а вот сам процесс ее речи, это сочетание ее голоса и движения губ... Наверно, это образовалось в ней где-то на пределе ее семнадцати лет вместе с ее красным девичеством и будет живо, пока она будет вот так хороша, как сегодня.
— Какое искусство для вас серьезно, Софа? — вдруг спросил Николай. Этот вопрос возник у него при взгляде на книжный шкаф. Там он увидел длинный ряд книг — собрание Толстого. Имя писателя было тиснуто на корешке четко и повторено многократно: Толстой, Толстой...— Какое искусство?
Она опустила глаза. В ней шла работа мысли, трудная.
— То, что может свободно говорить о смерти, не испытывая ни страха, ни брезгливости, ни той меры сострадания, которая парализует способность человека понимать, что есть смерть...— произнесла она медленно, не без труда выговаривая каждое слово. Она хотела ни на вершок не отклониться в ответе от того, что чувствовала в эту минуту.— То, для которого при виде смерти существует главное — философия смерти, самая суть того, что есть смерть. Там, где другие спасаются бегством, оно стремится добраться до самого корня. У него свои отношения со смертью. Разумеется, оно, это искусство, смерти смотрело в лицо, но не оскорбляло ее своим скепсисом и, тем более, не провоцировало ее — с нею шутки плохи. Бог является для этого искусства авторитетом сомнительным, смерть — безусловным.
Он затихал и принимался следить, как складываются слова в ее речи. Нет, ему было интересно не только сочетание слов, но и то, какие именно это слова. Вот она сказала: «Бог является для этого искусства авторитетом сомнительным». Да ее ли это слова? Быть может, всю эту тираду об искусстве и смерти она подслушала у Глаголева старшего? Вот Тамбиев, например, мог и не сымпровизировать все это так, играючи, а должен был выносить. А может быть, она этим и отличается от Тамбиева, что у нее это врожденное?.. Да, то, что ему следовало постичь в результате превеликого труда ума, к ней явилось как свойство ее голубой крови, как качество, так кажется Тамбиеву, интеллекта, который был преемственным. А может, Николай, как это было на железной лестнице, все еще смотрит на нее снизу вверх? И виной этому не столько интеллект, сколько плоть грешная?
Он поймал себя на том, что сделал шаг к двери.
— Погодите, а портрет Коленкура?
Она достала книгу и раскрыла ее. Он смотрел сейчас на портрет, но думал о другом.
— Я не ошибся, книга французская.
— Вы торопитесь? — спросила она, и он, взглянув на нее, заметил, что кожа ее лица сейчас синевата.— Торопитесь, верно? А я поставила чай...
Ему не хотелось обижать Софу.
— Ну что ж, если не долго...
— Пойдемте.
Чайник встретил их веселым посвистом, он действительно готовился закипеть. Она открыла дверцу кухонного шкафа и с робкой торжественностью вынула оттуда вазу с печеньем, а потом масло в хрустальной масленке и брусочек сыру. Именно с робкой торжественностью, чуть отстранив от себя, как показалось Николаю, даже не глядя на то, что доставала из шкафа и на стол ставила. Тамбиев втайне посмеялся над ней: ну, конечно, она чуть-чуть стесняется, что стол ее так небогат, поэтому и смешалась. Она наклонилась к шкафу и, как показалось Тамбиеву, достала полкирпичика черного хлеба, достала и тихо вскрикнула. Когда Николай устремился к ней, она лежала, привалившись к шкафу, и лицо ее стало сине-белым, точно в окне вспыхнула молния. Он поднял ее, подивившись, как она легка. Когда он нес ее к кушетке, что стояла тут же, ее рука не удержалась и он услышал, как она ударилась об пол. Испуг объял его: да не конец ли это? Он кинулся в соседнюю комнату в надежде проникнуть в кабинет Александра Романовича и найти там аптечку, но она окликнула его:
— Не надо, все уже прошло.
Он обернулся. Она привстала. Ее рука, такая же сине-белая, как и лицо, лежала на виске — ей все еще было плохо.
— Это обморок? — произнес он.
— Да,— сказала она и закрыла глаза.
— Голодный? — только теперь он понял — ее свалил запах свежего хлеба.
— Наверно...
Ну вот тут решительно ничего нельзя было понять — на столе сыр с маслом, а ее валит голодный обморок.
Он заставил ее лечь. Когда клал ей под голову подушку, коснулся плеча и нащупал ключицу. Истинно, кожа да кости.
— Да вы ели сегодня, Софа?
Она открыла глаза, в них лежала мгла.
— Нет.
— А вчера?
Она молчала, смежив глаза.
— Я спрашиваю, вчера вы ели?
Она вдруг улыбнулась.
— Нет.
Наверно, надо было накричать на нее, но Тамбиев молчал. Нет, здесь определенно что-то похоже на тайну.
— Ну, тогда есть будем вместе,— сказал Тамбиев и принялся разливать чай.— Погодите, а позавчера вы ели?
Она молчала.
— Ну, отвечайте же, ели позавчера?
Она и в этот раз не ответила. Только отвернулась к стене.
— Возьмите, пожалуйста, плед со стула и разверните. Нет, я сама укроюсь...
Укрылась и точно стала невидимой. Не поймешь, куда делась. Стала тонкой, вровень с кушеткой. Чем-то похожа на мумию из египетского саркофага. Да и лицо ее, словно с папируса, тоже было неотличимо от пепельного лика фараоновой суженой. Только и осталось живого — густо-синие капельки сережек в ее маленьких ушах.
— А теперь, если можно, чая сладкого. Только чая.
Он ушел поздно вечером. Ни о чем больше не спрашивал. Ему было хорошо, что она рядом. Оттого, что она, такая несмелая и слабая, вдруг обрела власть над ним. От сознания, что без него ей было бы сегодня худо. Но что произошло с нею сегодня? Ну, конечно, она испытывала себя голодом. Хотела понять, где предел ее силе, и, наверно, была обескуражена, что предел недалек. Но и в этом случае, наверно, надо знать, зачем она это делала.
По природе она молчунья. Улыбчива и молчалива. Эта ее улыбка была будто бы специально изобретена, чтобы меньше говорить. Она улыбалась и тогда, когда соглашалась с собеседником, и тогда, когда хотела сказать ему «нет». В первом случае она будто говорила: «Да, вы, пожалуй, правы, но ваша правота небезусловна». Во втором: «Я не могу с вами согласиться, но тут виноваты не столько вы, сколько я. Подумаю и, весьма возможно, соглашусь».
Видно, она избегала категоричности во всем. Тамбиеву казалось, что это она делала не столько подсознательно, сколько сознательно. По ней, как полагает Тамбиев, твердо сказанное «да» или «нет» делают затруднительным общение с людьми, так как могут столкнуть ее с такими же «да» или «нет» собеседника. Ее отношения с людьми построены на таких полутонах, и они, эти полутона, ею так любимы, что все время есть опасение, как бы эта сложная музыка отношений не затенила истины. Дома, пожалуй, это не опасно, а как в Историческом музее, куда Софа определилась после своего историко-архивного и где она должна объяснять посетителям суть явлений достаточно конкретных?
Она как-то произнесла фразу, которая для Тамбиева была неожиданна; «Стиль, например в одежде, это нечто такое, когда человек помогает природе». Ее одежда, как приметил Тамбиев, чуть-чуть старомодна, нарочито старомодна, и в этом, наверно, ее понимание своей сути. Эти ее длинные волосы, с годами темнеющие,— почти червонные, стянутые узлом, эти ее платья, чуть расклешенные, эти блузы с глухим воротом, эти ее зауженные пальто, отделанные мехом, и любовь к муфтам, казалось, были не просто немодны, но даже архаичны, и все-таки это необыкновенно шло ей и делало ее самой собой. Как кажется Тамбиеву, эта ее старомодность имеет прямое отношение к тому, что Тамбиев назвал ее молчаливой улыбчивостью.
И самое главное: вот она появилась с Александром Романовичем в доме у Никитских и встретила отца, которого, быть может, знала по рассказам дяди, а может, слабо помнила. Встретила и как совладала с собой, а заодно с отцом и дядей? Каково было ей, и хватило ли тут ей этой самой музыки отношений?

Был седьмой час вечера, когда Тамбиев подошел к Никитским. Входная дверь против ожидания была распахнута. Николай протянул руку к дверному звонку.
— Входите!— отозвался голос сверху. Тамбиев испытал нечто похожее на тревогу.— Маркел Глаголев, Маркел Романович.
— Простите, мне Софу!— отозвался Тамбиев.
— Входите, входите!
Железная лестница сейчас была перед Николаем. Он стал взбираться.
— Входите, пожалуйста.— Да, это был он. Как заметил Тамбиев, в его говоре не было откровенного оканья, но что-то близкое этому было заметно весьма, видно, он со Средней Волги.— Вы, случайно, не Николай Маркович? Я так и знал! — он сделал попытку стряхнуть пепел с лацканов пиджака, но это ему не удалось.— Да что мы стоим здесь? Входите! Сонечка уехала к брату моему на Волховский... Прошу вас,— произнес Глаголев и движением руки пригласил войти.— Хотите чашечку кофе? — указал он на горящую спиртовку, над которой был укреплен медный чайник.— Грешный человек, папироса уже на меня не действует, а вот кофе хорошо... Люблю работать, когда вот, как сейчас, кофе...
Тамбиев мог рассмотреть Глаголева. Несмотря на темно-синий костюм, Глаголев казался Тамбиеву каким-то матово-седым. Нет, не только его волосы, но и лицо, шея, руки, все было серебристо-серым, пригашенным и неотличимым от волос. Да и голос у него был, как он представлялся Тамбиеву, негромким, матово-тусклым, комнатным. Трудно было представить, как звучал такой голос с профессорской кафедры. Глаголев виделся Тамбиеву не столько ученым-трибуном, властителем умов и сердец своих молодых питомцев, сколько ученым-литератором, творящим сокровища в тиши кабинета дипломатом.
— Занят проблемой, которая, я так думаю, должна интересовать и вас,— произнес Глаголев, заметив взгляд Тамбиева, обращенный на стопку рукописных листов, лежащую в левом углу стола.— Вот проблема, которая не дает мне покоя: могли мы отразить первый удар немцев? Не предупредить — на это мы не имели права,— а именно отразить? Ну, разумеется, учитывая элемент внезапности, которой обладал враг, и преимущество в силах, которое нарастил он в направлении главного удара... Ну, как? Значительно?
— По-моему, да,— согласился Тамбиев, согласился не без воодушевления, и едва не обжегся горячим кофе.— И какой же ответ на задачу?
— Я так думаю, могли, если бы решили эту задачу на уровне века, так сказать. Как решили? А вот как! — он извлек из стола небольшую грифельную доску, взял кусочек мела.— Вот оно, минское копье...— неожиданно сильной рукой, какая в нем до этого и не угадывалась, он изобразил это копье, нацеленное на Минск с запада.— Как сшибить его? — он посмотрел на Тамбиева с ободряющей добротой, улыбнулся, точно хотел сказать: «А ведь задача не проста! Совсем не проста!» — Нужны были авиационные кулаки в тылу, отнюдь не ближнем! Много! Хорошо замаскированные! Как только копье обозначилось, собрать мощь и ударить, ударить стремительно и прицельно.— Он пояснил свою мысль графически — три стрелы устремились к копью.— Главное в амплитуде действия самолетов. Расположенные в тылу, они держат в поле зрения границу на значительном расстоянии и могут быть собраны в течение часа на любом ее участке.
— Вы имеете в виду дальние бомбардировщики?
— Нет, средние, но с достаточным резервом дальности.
То ли кофе крепкий тут виной, то ли пространная реплика, но лицо Глаголева, только что тускло-серое, стало розоватым. Даже ровная линия пробора, разделившая глаголевские седины, стала розовой. Видно, разговор, происшедший только что, глубоко волновал собеседника Тамбиева.
— Но то, что случилось однажды, может и не повториться? — сказал Тамбиев.
— Вы так думаете? — усмехнулся Глаголев, медленно прихлебывая кофе.
— Да неужели такое может повториться? — спросил Тамбиев.— Нет, не только в этой войне — в истории России?


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2024
Конструктор сайтов - uCoz