каморка папыВлада
журнал Дружба народов 1972-08 текст-17
Меню сайта

Поиск

Статистика

Друзья

· RSS 24.09.2017, 15:16

скачать журнал

<- предыдущая страница следующая ->


С отъездом Сережки Бардин жил на городской квартире, вернее, не в квартире, а в маленькой комнатке, заставленной старыми приемниками и ящиками с деталями и инструментом, с которой квартира начиналась. Здесь было царство сына. Приезжал за полночь, наскоро раздевался, валился на кровать, еще хранившую (по крайней мере, так казалось Бардину) Сережкины запахи. Дальше этой комнаты не шел, не хотел идти. Вставал ни свет ни заря, отправлялся пешком через парк к Крымскому мосту, а потом уже на метро доезжал до Дзержинской... Эти двадцать минут тишины, когда поутру он пересекал парк, стоили жизни. Деревья вдруг взялись и отцвели разом, отцвели тоскливо-жадным цветом октября. Они в самом деле пламенели, как на погибель, особенно березы, их листьями, как стелющимся огнем, была укрыта земля... И едва он входил в пределы этой пламенеющей тишины, нелегкие думы обступали его. Сережка уехал, точно канул в воду. Если бы не письмо от Зои, что ушла в то утро с ним, пожалуй, не узнали бы, куда он подался. Письмо было помечено неведомой деревушкой Ивановкой. Попробуй сыщи на Руси Ивановку — сыщи ветра в поле... Только и утешение, что та Ивановка была ржевской... Писала, что Сережка получил мотоцикл. Всю жизнь мечтал о мотоцикле, просил отца, отец отказывал. Боялся, напорется на столб, и поминай как звали. Отец отказал в мотоцикле, а война подарила. «Хочешь мотоцикл — получай, катайся на здоровье!.. Так-то... На игрушке — к праотцам!.. Куда как весело!».. А она радуется: я в медсанбате, а Сережка на мотоцикле. Сказать — дети, еще не все сказать... У него и глаза и ум матери, а она родилась на свет с душой страдалицы. Господи, как же ее испепелило горе — не человек, головешка. И жаль ее, и нет сил совладать с собой... Она себя не видит, Ксения. Она кажется себе даже красивой. Последний раз, когда был в Ясенцах, лежит с накрашенными губами и пробует даже улыбаться... Разумеется, Бардин испугался. Испугался, а потом подумал, что не надо было обнаруживать испуга, тогда бы она не пришла в ярость. Разъярилась она не на шутку — Бардин оскорбил в ней женщину... Действительно, оскорбил, но что делать с собой?.. Ольга умна, но тоже какая-то странная. Все они какие-то... странные, с неутоленным самолюбием. Говорят, отец их всю жизнь пытался доказать, что лошадь Пржевальского должна называться лошадью Крепина — он первый ее обнаружил. А Ольга — есть в ней их самолюбие, и их одержимость, однако и то и другое молчаливое, упорное, без бахвальства. Были молодыми, потешалась над любовью Егора ко всему сладкому (Ольга конфетам предпочитала соленые огурцы), звала сластеной, все порывалась бороться, а однажды скрутила Егору руки и привела к жене: «Вот возьми своего «Егоушку» (жена картавила), пристает к незамужним женщинам...» Вышла замуж и не оставила своих чудачеств — не стесняясь мужа, шла медведем на Егора, демонстрируя силу. А вот овдовела и странно притихла: смотрела на Егора исподлобья, молчала, старалась не показываться на глаза, из-за стола вставала первой, а когда доводилось говорить, была грубо немногословна. «Ты прибереги свою силу для жены, она скажет спасибо...» Бардин смотрел на нее, робея, ей ведь было известно, что за двадцать шесть лет их знакомства он ни на дюйм не преступил грани... Она была единственным человеком, который все еще бывал в Ясенцах, да вот еще старый Иоанн Бардин, разумеется, до того, как заболел. Как-то не верилось, что и он способен занемочь,— никогда не болел, да и не очень удивлялся тому, что не болеет, считал это само собой разумеющимся. «Не должен болеть Бардин!..» Для него весь мир был разделен надвое: на Бардиных и на всех остальных. Врачи — для тех, остальных, а Бардины, они не болеют. А вот поехал к сестре в Суздаль и заболел. Письмо, которое получил Егор, сразу и не понять. «Это не болезнь плоти, это болезнь души. Была бы душа спокойна, вовек бы не заболел!..» Ни о чем не просил, но из письма следовало: придется ехать в Суздаль...
Надо отдать должное Иоанну, он не просил. «Вот хвороба взяла в оборот, а ты уж как знаешь...» — будто говорил он. «Как знаешь? Отец-то один... Было бы три их, может, и подумал, а тут... В общем, пойду в соседний гараж. Нельзя до Суздаля, хотя бы до Владимира. Нельзя в кабину, в кузове перетерплю. Помоги, браток, батька занемог!.. За день не управлюсь — за сутки, пожалуй, совладаю! Буду ехать день и ночь...» Вот так шел Бардин по пламенеющей листве парка от Второй Градской до Крымского моста, предавшись невеселым раздумьям...
Еще в августе старик Бардин подался к старшей сестре, которую восьмидесятилетнее сиротство — старая дева, чернобыл в придорожье, сухой, обсыпанный пылью — сделало едва ли не провидицей. Тогда у дороги было одно течение — к Москве. Теперь река обратилась вспять — на восток. Москва встала на колеса. Все, что испокон веков намертво стояло на земле, уйдя каменными корнями в самую ее утробу — многоярусные заводские корпуса, магазины с зеркальными витринами, особняки, многоквартирные блоки, мощные корпуса академических институтов и лабораторий,— сама Москва, не город, государство со своим бытом, языком и порядками, теперь оперлась на колеса и пыталась сдвинуться с тех мест, где самой историей ей стоять предначертано: от Серебряного бора, Соколиных холмов, Воробьевых гор, мокрых берегов Яузы, от самой Москвы-реки... В эту ночь, оглашенную криками на мостах и переездах, гудением сотен и тысяч автомашин, уткнувшихся слепыми глазами погашенных фар в ночь, безнадежно заблудившихся, а поэтому злых, Бардин думал о том, что во многовековой истории России не было поры отчаянно-горестнее и труднее.
Ночью проехали Владимир. Знал, где-то здесь с кручи грозит земле и небу серебряными кулаками собор Успения, где-то стоит, согнув крутые плечи, собор Дмитрия, где-то встали поперек дороги не воротами — твердыней Золотые ворота. Но Бардин ничего не видел — была белесая мгла октябрьской ночи, отмеченная островами леса и тумана, белые полосы рек на отшибе да небо без конца и края... Он был в Суздале, когда ночь перевалила за середину — до рассвета оставалось часа три. Шел по улицам, затопленным тьмой (далеко же простерлось море тьмы), думал: «Однако жестоки Бардины, если сестру родную оставили в такой глуши... Куда цари ссылали жен и наперсниц...» Искал дом Бардиной Ефросиньи не по воротам и ставням — по контурам крыши, только ее и можно было углядеть в этой первозданной темноте. Вскинул высоко ручищу, нащупал щеколду, застучал — небось девический сон зыбок, должна услышать.
— Что колотишь, святой человек, не к глухим пришел!
— Откройте... тетя!..
— Егорка!.. Ох господи... Иван, Иван, Егорка приехал!.. Егор, говорю, приехал!.. Как, какой Егор? Твой, твой!.. Ах ты, царица небесная! Погоди, Егор, не входи, я не одета!
Да, это она — и векового девичества, оказывается, мало, чтобы перестать быть женщиной.
Она появляется тотчас.
— Что же молчишь, дружочек?.. Я спрашиваю «Кто там?», а ты молчишь, как в рот воды набрал... Только, чур, не зови меня тетей!.. У меня имя есть. Где ты здесь?.. Дай мне руку... Ах, какие они у тебя холодные и колются...
— Да откуда им колоться?
— Как откуда? Я же чувствую, ты меня уколол!.. Поднимай выше ноги — тут где-то метлу обронил Городец.— Она все еще зовет его просто Городцом, она зовет его экономом, на самом деле он душеприказчик, злые языки говорят, друг сердца,— всю землю усыпал метлами. И откуда он только их так много взял?.. Вот тут у меня где-то электричество, протяни руку направо и поверни выключатель. Я говорю, направо, а ты налево... Дай-ка я сама, дружочек...
У нее редкое искусство оглупить человека. Она это делает корректно, больше того, вежливо-корректно, однако очень последовательно. Проживешь у нее в доме дня два и превращаешься в олуха царя небесного.
Вспыхивает свет. Она стоит в двух шагах от Бардина, подняв крутой, с ямочкой подбородок, будто сейчас с нее будут портрет писать — ни дать ни взять Ермолова на известном серовском портрете.
— Да вы ложились ли спать, Ефросинья Кузьминична?..
— Разумеется, как всегда, в десять, а что тебя, собственно, смутило? Ах, понимаю, я должна была явиться к тебе простоволосой, в шлепанцах на босу ногу... Не так ли? Ты же знаешь, что неглиже — не мой стиль...
Да, Бардин это знает. Как знает и то, что за пятьдесят лет своего отшельничества она не растеряла многого, что дала ей семья, и прежде всего привередливой чистоплотности, хотя ей нелегко было держать свой дом в чистоте — как ни экономно она вела хозяйство, нередко жестокая рука нужды касалась и ее.
— Как отец, Ефросинья Кузьминична? — Бардин полагает, что внимание, на которое может рассчитывать она, ей оказано и он может спросить теперь об отце.
— Был Клепиков (она сказала, Клепиков, полагая, что его обязаны знать, видно, какая-то здешняя знаменитость), нашел инфлюэнцу, а это значит — постельный режим, покой и тепло... Все это у меня есть в избытке... Больше, чем в Москве. Одним словом, сейчас лучше. Отец в сенцах; решил умыться на сон грядущий.
— А причем Москва, Ефросинья Кузьминична?
— Сто лет маку не родило и голоду не было... Фиораванти слепил свой собор в Кремле по образу и подобию владимирского, а Владимир младший брат Суздаля... Вот то-то!
— Небо просторное, Ефросинья Кузьминична, под ним и Москве, и Суздалю место найдется...
Она протянула руку к столу, на котором улежала полоска связанной шерсти, видно, связала накануне.
— Чем оно просторнее, тем дурной голове больше воли. Потеснее было бы, небось и глупость не разгулялась бы.— Она обронила спицу, быстро наклонилась с явным намерением не дать поднять ее Егору.— Вот в склепе женского монастыря свели эпитафии, да, единым махом взяли и свели!.. Как хочешь, так и разумей, где кто лежит: где Петрова суженая, а где Иванова? А ты говоришь, простор! Простор нужен уму!
Она потянула нитку и в один миг распустила шерсть.
— Пойдем, небось уже умылся...

31
Они пошли в дальний конец дома — там была светелка, где обычно жили гости Ефросиньи и где дважды останавливался и Егор.
Все на своих местах, все, что помнит Бардин в доме в свой первый приезд лет тридцать, а может, тридцать пять тому назад, осталось на своих местах, будто бы отлито из чугуна и обречено здесь стоять вечно. Напольные часы с боем в правом углу. Книжный шкаф со словарем Граната и многотомным брэмовским изданием «Мира животных», цветочница синего стекла, высокая и узкая, будто стебель гладиолуса, который помещен в нее, венские стулья вдоль окна, вазы с яблоками, кажется, точно такими, какие были в этом доме в ту осень... дай бог памяти, шестнадцатого или семнадцатого года. И надо всем этим Ефросинья Кузьминична, высокая, стянутая корсетом, с прической в виде пасхального кулича, тоже отлитая из чугуна, тоже обреченная украшать этот дом вечно.
— Иван, Егор к тебе приехал,— сказала и пошла прочь, неистово стуча каблуками, будто хотела ими досказать все, что не сказала.
Иоанн, вооружившись лупой, крупной и странно прямоугольной, в черном ободке, рассматривал фотографии. Видно, фотографии были нечетки, и старый Бардин, отстранив лупу, водил ею по матовой поверхности отпечатка.
Егор взял лупу из рук отца, попробовал поднести ее к глазу.
— О, сильна, бестия! Небось удружил приятель со Знаменки? — Человек, о котором говорил Егор Иванович, был добрым дружком Иоанна, бесценным и бескорыстным сподвижником по собиранию Иоанновой библиотеки о премудростях отбора во флоре и фауне.— Он снабдил тебя этаким дивом?
— Нет, не угадал,— заметил Иоанн и пододвинул сыну стопку фотографий, которую рассматривал только что.— Стекло, оно и есть стекло, эка невидаль! А вот это действительно диво!
— Ну, на это тебя хватит. С икон?
— Угадал, с них.
— Богомаза... не Бардиным ли величали?
— Ну, вот тут вся твоя эрудиция по части иконописи и иссякла — не Бардиным.
Егор Иванович вздохнул, точно свалил с плеч чувал пятипудовый.
— Ты своими загадками печенки мне занозил, того гляди, кровью изойду. Не мучь, объясни.
— Так и быть, пощажу, да только в последний раз,— возликовал Иоанн и выждал минуту, ублажая себя сладостью победы над сыном-строптивцем — не часто Егор винился вот так.— Гляди попристальнее, иконы-то в клеймах! Понял!
— Вижу, в клеймах! Да что из того?
— Эко, нерасторопен, точно и не Бардин! — ткнул Иоанн сына еще раз, мог и не ткнуть, да велик был соблазн дать ему по загривку.— В клеймах-то вся жизнь наша в ту далекую пору! Да нет же, не духовная, а светская, пойми, чадо милое, немудреное, светская! — воскликнул Иоанн, будто отвечая на возражения сына, хотя тот и не думал возражать — он был кроток в эту минуту не меньше известного библейского животного.— Вот и присмотрись. Тут и мужик с сохой, и баба с прялкой, и пастух со стадом... А как подмечены подробности: и избы, и амбары, и овины. Да что овины? Мужики с бабами как точно писаны! А ведь это, почитай, век пятнадцатый, если не четырнадцатый!.. Ты говоришь «клейма», а я говорю «летопись»...
— Это ты говоришь «клейма»!
— Я-то знаю, что говорю! Мне эти клейма вот как нужны. Они мне расскажут такое, что я в древней рукописи не сыщу.
— Про поля ржаные да гречишные? — спросил Бардин.
— А ты что думал? Расскажут! Спасибо, что приехал,— он коснулся влажно-холодными губами щеки сына, указал слабой рукой на стул рядом, пошел к кровати. Лежал, тяжело дышал, молчал. Он стал за эти дни оливковым — лицо, шея, даже кисти рук. Только глаза остались прежними. Некогда светло-серые, просвечивающие до донышка, они стали с годами молочно-серыми. Он смотрел прочь от Егора, редко моргал, будто был так занят своими думами, что забывал вовремя моргнуть. Он молчал, отворотив глаза не только потому, что ему было худо, точно негодовал, копил обиду, жестоко единоборствовал.
— А Москва... того, тю-тю! — вымолвили его фиолетовые губы.
Хотел знать, что стало с Москвой, наперекор тяжелому своему состоянию тянулся к газетам (вон их какая груда на стуле) и прилаживал репродуктор, хотя радио никогда не любил («Суетная штука! День и ночь точно наперегонки, да и мыслей на пятак нет!»), наверно, пытался говорить с сестрой и, конечно же, спорил, не просто спорил — негодовал, предавал анафеме, копил обиду и гнев. На кого? На Егора, конечно, только он и ему подобные держат Иоанна в неведении. Яков, тот молчун и рохля, он по военной части, а там все ясно. Мирон, тот нашумит, надерзит и ничего толком не скажет, а вот Егор... Этот знает, что новость для отца хлеба насущнее, а молчит. Его к стенке не припрешь! В мать пошел, та тоже была «режь — кровь не пойдет»! Ничего ты ей не докажешь, хотя из тех ласковых телков, что двух маток сосет. У этого тоже слова хотя и нынешние, а по сути своей божьи. Дипломатия? Это и есть... поповство, только без ряс! По разумению старого Иоанна, есть в ней, в этой дипломатии, что-то от елейности и келейности церкви. Вот и сейчас: поди, как кроток, а попробуй тронь.
— Это как же понять «тю-тю»?
— У меня нет сил с тобой спорить. Ты же понимаешь, как понимать.
Не просто уразуметь смысл этих слов: то ли он взывает к состраданию, то ли хочет защититься состраданием и сказать нечто такое, чего в иных обстоятельствах не сказал бы.
— От тебя все стерплю, батя, от тебя терпеть легче.
Наверно, так и надо с ним говорить сегодня — лежачего не бьют. К тому же скажешь — не простишь себе потом. Что с него взять. Но он же воспользовался и этой фразой. Лежит, жует губы, они у него совсем чернильные, будто выпачкал химическим карандашом.
— Ты вот видел ее? — он скосил глаза на дверь, в которую вышла сестра.— Явление! От этого так просто не отвертишься, объяснить надо, себе объяснить...
— А чего тут объяснять, все ясно. Он, Городец этот, был для нее самцом, да из тех, что бабу в полон берут прежде всего своей мужичьей силой... На этом, прости меня, вся ее вера и держалась! Ушло это — ушла и вера. Чего тут голову ломать?!
Старый Иоанн ничего не сказал, только кротко и печально посмотрел на сына.
— Ты что ж молчишь, батя?
— Глуп ты, мало видел, хотя полмира и проехал...
— Видел больше, просвети.
Старик приблизил к свету руки — они лежали как-то косо, будто вывихнутые.
— Ты бывал в русских церквах после той войны? Если же бывал, то ничего не видел! Я не боюсь сказать — не видел!.. Вот это половодье черных платков на платформах, на дорогах в церковь, на церковном дворе, на паперти, у всех церковных окон, в самой церкви... Вдовья Россия! Ты слыхал, как они плачут, в голос, в рев?.. Это стон по мужской силе? Глупость! Не просто глупость — кощунство! Это плач по человеку, по семье, по дому, по распятой жизни! Ты войди в положение этой женщины, которая вот так осталась одна со своим горем, сиротина сиротиной — она да этот вдовий платок.
— Прости, батя, тогда в чем проблема?
— В чем? А в том, что ты должен этого человека утешить...
— Я?
— Да, ты должен утешить. Ты не можешь, а церковь может.
Егор не сразу собрался с мыслями, хотя должен был признать, что в них была своя логика. Отец не просто болел — думал.
— Это что же, проблема... совести, батя?
— Нет, почему же? По-моему, веры.
— Веры?
Отец будто не слышал вопроса. Он смотрел на свои руки, которые все так же косо лежали на одеяле, и точно не узнавал их. Он не слышал вопроса или хотел сделать вид, что не слышит. И оттого, что вопрос остался без ответа, он звучал в сознании еще настойчивее: «Веры? Веры?»
— Ты подвел меня к двери и хочешь, чтобы я вошел в нее, не говоря, что это за дверь...
Он глядел на сына исподлобья. Глаза его точно застлало туманом, но от этого они не утратили ни мудрой зоркости, ни силы:
— Нет, почему же. Я скажу, все наши неудачи — и Минск, и Киев, и, как теперь, Смоленск и Москва — от одного: веры недостает... Я хочу веры, а ты ее не можешь мне дать!
Бардина словно на крыльях подняло.
— Вот этого я от тебя еще не слышал! Что же ты хочешь сказать?
— Ты меряешь на свой аршин, а ведь ты — это еще не Россия!
— Что ты хочешь сказать? — почти выкрикнул Егор, выкрикнул так, что в приоткрытую дверь глянули острые зыркалы Ефросиньи да конец ее черного платка и исчезли.
— У меня сил нет спорить с тобой,— вновь сказал старик и посмотрел в окно. Ночь уже была не такой аспидно-черной, как час назад,— белесо-сизые сумерки занавесили окно, это был еще не рассвет, но ночь кончилась.— Плесни водицы. На тебя, парень, силы надо...
Он напился, тронул ладонью губы, отставил стакан.
— Вот ты говоришь, Октябрь. Когда Октябрь совершился, народ пошел... за стягом. Чей стяг был справедливее, за тем и пошел. Красный стяг обещал мир и землю, за красным и пошел. Верил на слово. Ты понял меня? На слово! И в гражданскую тоже на слово — какая там была земля, какой мир?.. На слово! Ты следи за моей мыслью и разумей: и в революцию, и в гражданскую народ шел за стягом. Дело, оно только начиналось и было, как тот журавль в небе... В общем, народ клал на одну ладонь то, что было прежде, а на другую то, что ему обещали, и взвешивал, по-простому, по-мужицки питался определить, какая рука потяжелее,— он повернул руки ладонями вверх, однако, застеснявшись их лиловой кожи, спрятал под одеяло.— Худо ли, хорошо, а на одну ладонь легло дело, постылое, трижды нелюбимое, нередко ненавистное, но дело, а на другую — слова. Да, слова, которые обещали рай небесный на земле. И слова оказались весомее дела, слова взяли верх! Ты следишь за моей мыслью? — он вновь пригубил стакан, отпил добрую его половину, видно, волновался, внутри жгло, хотелось пить.— С тех пор прошло, дай бог памяти, почти четверть века. По тебе, радостно-победных, а по мне, непростых, однако не в этом суть. Впервые, ты уразумей это, впервые народ может положить на вторую ладонь тоже дело и взвесить. Не просто слова — дело! А итоговую черточку подбей сам, как умеешь... У меня сил нет на это, тут силы нужны. Кстати, пораскинь мозгами, как ты поднимешь народ, весь народ, нет, не только таких, как ты сам. Весь народ, да так, чтобы вера была. Без веры мы с тобой не выкарабкаемся!
Бардин опустился на стул у двери.
— У меня иного стяга нет, кроме октябрьского.
— Ты же знаешь, что я говорю не об этом.
— А о чем?
Старый Иоанн попытался привстать. Он даже оперся на локти и взглянул на сына, взывая о помощи, но сын замешкался и не успел — умышленно замешкался или нет,— не успел.
— Ты хочешь воевать за Октябрь и воюй себе на здоровье, а тетка твоя Ефросинья — за Россию и за бога русского. Дай ей такой стяг, чтобы он был и ее стягом. А она не одна такая. Пойми, не одна! Ты понять этого не можешь. По тебе, все, кто думает по-твоему, правы, те, кто думает иначе, неправы.
— Мне нет дела до тетки Ефросиньи! — произнес Бардин, сдерживая себя.— Да и нет в природе такого стяга, чтобы были на нем моя вера и бог русский! Меня интересуешь ты, отец мой родной! Как ты, вот что я хочу знать.
— Как я? — переспросил Иоанн, переспросил кротко, будто этот вопрос возник перед ним впервые.— Я с тобой, но при одном условии.
— При каком?
— Мне надо, чтобы то, что лежит на ладони, было потяжелее...
— Это и зовется корыстью! — вознегодовал Егор, однако голоса не возвысил — не хотел вмешивать в разговор Ефросинью.
Иоанн молчал. С нарочитой неторопливостью взял со стола газету, развернул, положил обратно.
— Значит, ладонь легка, отец? — попробовал возобновить разговор Егор, но Иоанн продолжал хранить молчание.— Легка?
— Легка,— ответил Иоанн, когда молчание сделалось неприлично долгим.
Егор встал, да с такой силой, что вода из Иоаннова стакана выплеснулась на газету,
— Легка, говоришь? — он зашагал и вдруг услышал, как заскрипели, загудели, застонали половицы — сам Ефросиньин дом пытался вступиться за Иоанна.— Как ты можешь говорить такое?
— А почему мне не говорить? У меня перед тобой преимущество!
— Это какое же?
— Ты не видел старой жизни, а я видел! Тебе не с чем сравнивать, а мне есть!
Егор подошел к отцу, стал над ним.
— Так ты используй свою привилегию, используй сполна. Ну чего же молчишь? Или мне сказать за тебя, а? Вот ты говорил мне, и не раз: «Всем благам общества грош цена, если оно не сумело поднять человека к свету». Ну возьми, к примеру, этот степной аул на Кубани, куда мы ездили с тобой, и не раз. Там, где председателем колхоза этот адыгеец Мосса... Ну, разумеется, там были грамотные и до революции, по-русски грамотные, но в год на аул прибавлялось по одному такому грамотею! Я точно подсчитал: весь аул стал бы грамотным через четыреста лет! А при революции он одолел эту задачу даже не за четверть века... Да что грамотность? Здоровье народа — что может быть насущнее? Тот же Мосса нестарый человек, а помнит: в семье дяди на одной неделе дифтерит троих детей сожрал. А сейчас, худо-бедно, а такого у нас нет...
— Каверза ты, а не человек: чтобы отца родного убедить, так он, видите, отправился в аул степной.
— Погоди, а почему бы мне не сказать об ауле степном, если ты этот аул знаешь? Или это, по твоему разумению, не Россия?
Иоанн улыбнулся своей улыбкой тишайшей. Что-то почудилось ему в последних словах сына такое, что заставило его так улыбнуться.
— Ты эти свои фокусы оставь! — воскликнул Иоанн, и его улыбку точно ветром сдуло.— Хворобы, которую ты разумеешь, я не подцепил! Ты понял меня, у меня нет хворобы этой и не будет! — он потянулся грубой ладонью к щеке, стал ее тереть, будто она онемела.— По мне, у всех народов один праотец — человек! Если у тебя память не отшибло, то ты должен вспомнить: когда я родил этот тяжелый колос, ну, этот, бардинский, то первую пригоршню зерен отдал адыгейским ребятам, ну, там, где Мосса, которого ты припомнил, и первую делянку высеял у них, на Урупе! Ты вспомнил теперь — на Урупе! — Иоанн умолк, только слышно было его дыхание, уже старческое.— Разве я говорил, что мы ничего не сделали? — произнес он примирительно.— Сделали, но могли сделать в три раза больше...— Он вновь раскрыл ладонь.— То, что лежит на моей руке сегодня, могло быть повесомее...
— Это как же понять «повесомее»? Не всегда хлеба было вдоволь?
Иоанн не спешил ответить. Потянулся к газете, но отнял от нее руку, не дотянувшись, будто она была накалена,— не хотел обнаруживать, что хочет выгадать минуту.
— Белого хлеба народ так и не наелся,— заметил он угрюмо. — И это в России, а?
— Хлеба белого и впрямь было не вдоволь, да так ли вдоволь его было прежде, белого-то? — спросил Егор. — В ауле степном — кукуруза, а в наших местах, ярославских — черный. Не так ли?
— Так-то оно так, но задача эта для державы советской первая. Решили мы ее? — Егор заметил, что Иоанн покрылся испариной, стал красным — этот спор потребовал много сил, больше, чем у него было.
— Что ты говоришь со мной, как знатный гость американский? Это дело больше твое, чем мое. Ты знаешь, как нам было трудно?
Иоанн тронул ладонью лоб, ощутил, что ладонь мокрая.
— Тому солдату, что сидит сейчас в окопе и ждет, когда грянут танки немецкие, нет дела, что нам было трудно,— сказал Иоанн, собравшись с силами.
— Нет, неверно,— возразил Егор, не тая злости, и вновь под его сильными ногами застонали, закричали Ефросиньины половицы. — Ему есть дело до этого, и он это понимает. Он понимает, он...
Когда Бардин вышел из дома и, оглянувшись, увидел в неверной мгле предрассветного утра суздальские соборы, они ему показались хмуро-задумчивыми, будто мысли и заботы этой ночи дошли и до них.


<- предыдущая страница следующая ->


Copyright MyCorp © 2017
Конструктор сайтов - uCoz